Лев Толстой - Том 7. Война и мир
«В Аустерлицком сражении… — вспоминал Толстой, — мне нужно было, чтобы был убит блестящий молодой человек; в дальнейшем ходе моего романа мне нужно было только старика Болконского с дочерью; но так как неловко описывать ничем не связанное с романом лицо, я решил сделать блестящего молодого человека сыном старого Болконского. Потом он меня заинтересовал, для него представлялась роль в дальнейшем ходе романа, и я его помиловал, только сильно ранив его вместо смерти» (т. 61, с. 80). Но рассказ этот еще не исчерпывает всей истории создания образа. Для самого Толстого князь Андрей даже в мае 1865 года, когда он писал это письмо, во многом оставался неясен. В одном из конспектов князь Андрей превращался в «кутилу русопята», в других черновиках подробно разрабатывалась тема ссоры отца и сына по поводу женитьбы князя Андрея на «ничтожной дочери помещика», в третьих он вызывал на дуэль Ипполита Курагина, назойливо преследовавшего «маленькую княгиню». Главное же затруднение состояло в том, что характер героя был лишен развития, игры света и теней, создавалось представление о неизменно холодном, чопорном, заносчивом щеголе-аристократе, над привычками которого подсмеивались окружающие. Даже опубликовав «Тысяча восемьсот пятый год», Толстой писал А. А. Фету, что князь Андрей «однообразен, скучен и только un homme comme il faut» и что характер героя «стоит и не движется» (т. 61, с. 149). Лишь к осени 1866 года, когда заканчивалась работа над первой редакцией романа, образ князя Андрея окончательно определился и прежняя трактовка героя оказалась отброшенной. Цепь авторских поисков замкнулась. Однако какой долгий путь был пройден автором! Вернувшись к тексту «Тысяча восемьсот пятого года» в 1867 году, при подготовке первого издания романа, Толстой постепенно стирает черты презрительной небрежности, холодности, развязности и лени, отличавшие прежде князя Андрея. Автор уже иначе видит своего героя… Но ведь это один только персонаж, а их в романе более пятисот.
Нередко случалось так, что в процессе работы некоторые из них оказывались переосмысленными, как это было, например, с Ипполитом Курагиным (в ранних черновиках Иван Курагин), в котором по первоначальному замыслу не было и тени тех черт физического и умственного вырождения, какими окажется позднее наделен этот герой — типичный представитель «придворных лакеев и идиотов».
Далек от окончательного варианта образ Пьера Безухова, то же самое следует сказать об Анне Павловне Шерер, княгине Друбецкой, вызывавших в начале работы над романом очевидную симпатию автора. Даже Наташа Ростова в первых черновых вариантах порой мало чем напоминает ту «волшебницу», какая появится со временем на страницах романа. В многочисленных набросках, с бесконечными авторскими поправками, перед нами и вырисовывается этот кропотливый, упорный, напряженный труд величайшего художника мировой литературы.
Известна усиленная правка Толстым гранок «Войны и мира». П. И. Бартенев, который вел корректуры романа, ужасался тому, как безжалостно Толстой «колупает», казалось бы, окончательно отшлифованный текст. Но это было то самое необходимое толстовское «чуть-чуть», что шло, по словам Толстого, «в великую пользу» роману. «То именно, что вам нравится, — отвечал он, — было бы много хуже, ежели бы не было раз пять перемарано» (т. 01, с. 176). На этой последней стадии работы особенно важно было знаменитое толстовское «искусство вычеркивать» написанное, исключать лишнее. Толстой активизировал воображение читателя, стремясь к тому, чтобы каждый мог «перенести на себя» изображаемое. «Когда его читаешь, — говорил Стефан Цвейг, — кажется, что ничего другого не делаешь, как смотришь через открытое окно в действительный мир»[151]. А Горький, отдавая дань восхищения мастерству Толстого, замечал, что образы его так пластичны и «почти физически ощутимы», что рука невольно тянется «тронуть» их пальцем, до такой степени чувственно-реально они нас волнуют.
3
Толстой выступил в своем романе как подлинный «художник жизни», если воспользоваться его же собственным определением, найденным им позднее для другого русского гения — А. П. Чехова. Он всегда стремился идти от факта, наблюдаемого им в действительности или известного ему по свидетельствам очевидцев из различного рода документальных источников. Но одной из важнейших опор творческой фантазии автора «Войны и мира» были его непосредственные впечатления. «Война и мир» в этой отношении — явление уникальное. Мельчайшие детали описаний и общая идейная концепция романа — все здесь пронизано жизненным опытом автора. Граф Лев Толстой, боевой артиллерийский офицер, наблюдая своих солдат в кавказской и севастопольской военных кампаниях, постоянно подвергаясь сам смертельной опасности, не исчерпал этих впечатлений в своем творчестве 50-х годов. Их прочно удерживала в себе долгие годы его память, отличавшаяся необычайной точностью.
В 1864 году, в самый разгар работы над «Войной и миром», он пишет брату жены А. А. Берсу — и в сознании его мгновенно всплывает время далекой поры молодости: «…кажется, что самое-то счастье состоит в том, чтоб было 19 лет, ехать верхом мимо взвода артиллерии, закуривать папироску, тыкая в пальник, который подает 4-й № Захарченко какой-нибудь, и думать: коли бы только все знали, какой я молодец!» (т. 61, с. 57). Давно пережитое и испытанное вновь воскрешается в памяти с поразительной отчетливостью деталей, как живая картина, окрашенная юношески непосредственным чувством, полная характерных, конкретных подробностей.
Своеобразным хранилищем пережитых впечатлений, продуманных, отстоявшихся идей и мыслей был у Толстого Дневник. Работая над «Войной и миром», Толстой возвращался к дневниковым записям, не только 60-50-х, но даже 40-х годов, времени его молодости, в поисках психологических подробностей, отдельных деталей описаний, в создании сюжетных ситуаций и т. п. Здесь принималось во внимание все — вплоть до его размышлений об искусстве и писательском творчестве, перевоплощающихся в плоть и кровь характеров героев[152].
Обращает на себя внимание одна из страниц Дневника молодого Толстого. «После ухода Андропова, — записывает он 7 июля 1854 года, — я облокотился на балкон и глядел на свой любимый фонарь, который так славно светит сквозь дерево. Притом же после нескольких грозовых туч, которые проходили и мочили нынче землю, осталась одна большая, закрывавшая всю южную часть неба, и какая-то приятная легкость и влажность в воздухе. Хозяйская хорошенькая дочка так же, как я, лежала в своем окне, облокотившись на локти. По улице прошла шарманка, я когда звуки доброго старинного вальса, удаляясь все больше и больше, стихли совершенно, девочка до глубины души вздохнула, приподнялась и быстро отошла от окошка. Мне стало так грустно-хорошо, что я невольно улыбнулся и долго еще смотрел на свои фонарь, свет которого заслоняли иногда качаемые ветром ветви дерева, на дерево, на забор, на небо, и все это мне казалось еще лучше, чем прежде» (т. 47, с. 9). Нельзя не вспомнить, читая эти строки Дневника, знаменитую сцену у окна в Отрадном в романе «Война и мир».
Нередко в одной фразе или художественной подробности оказывались сведены воедино впечатления, почерпнутые писателем из окружающей действительности, безотносительно к замыслу будущего произведения, и сознательно отобранные в период непосредственной работы над романом. В Дневнике 1857 года встречаете краткое замечание: «Вдруг поехал в Шафгаузен. Дорогой французские любовники, она заплакала. Я вспомнил Озерова[153] и французскую необходимую pauvre mère»[154] (т. 47, с. 145).
Мимолетное впечатление не исчезает без следа. Просматривая записную книжку Толстого 1865 года, в момент интенсивной работы над романом, мы вновь вспоминаем бегло набросанную фразу 50-х годов. «Наполеон, — замечает Толстой, — написал в Москве на богоугодных заведениях maison de ma mère[155]. Он польстить этим думал русским: Я так добр — моя мать вами займется, — а как это отвратительно, оскорбительно. Примешивать семейство» (т. 48, с. 115).
Толстой мог почерпнуть этот факт из материалов «Русского архива» за 1864 год. В одном из сообщений, относящемся к периоду 1812 года, сказано следующее: «На всех домах богоугодных заведений Наполеон написал maison de ma Mère, также и в сумасшедшем доме; не знают, что он сим разуметь хочет»[156]. Таким образом, еще один факт поступает в «копилку памяти» писателя, накладывается на давнее впечатление, связанное с характерной, по его мнению, чертой, свойственной французам. В тексте «Войны и мира», в сцене на Поклонной горе (т. III, ч. 3, гл. XIX), где Наполеон в порыве сентиментальной чувствительности размышляет о своих будущих благодеяниях в столице русских, эти прежние наблюдения оказываются в едином сплаве: «…он, как и каждый француз, не могущий себе вообразить ничего чувствительного без упоминания о та chère, та tendre, ma pauvre mère, он решил, что на всех этих заведениях он велит написать большими буквами: Etablissement dédié à ma chère Mère. Нет, просто: Maison de ma Mère[157] — решил он сам с собою».