Максим Горький - Том 19. Жизнь Клима Самгина. Часть 1
Довольный незатейливым и мрачным каламбуром, он так ухмыльнулся, что борода его отодвинулась к ушам, обнажив добродушный, тупенький нос.
Двигался он тяжело, как мужик за сохою, и вообще в его фигуре, жестах, словах было много мужицкого. Вспомнив толстовца, нарядившегося мужиком, Самгин сказал Макарову:
— Искусно он играет.
Но Макаров поморщился и возразил:
— Не нахожу, что играет. Может быть, когда-то он усвоил все эти манеры, подчиняясь моде, но теперь это подлинное его. Заметь — он порою говорит наивно, неумно, а все-таки над ним не посмеешься, нет! Хорош старик! Личность!
Выпив водки, старый писатель любил рассказывать о прошлом, о людях, с которыми он начал работать. Молодежь слышала имена литераторов, незнакомых ей, и недоумевала, переглядывалась:
— Наумов, Бажин, Засодимеквй, Левитов…
— Ты читал таких? — спросил» Клим Макарова.
— Нет. Из двух Успенских — Глеба читал, а 'что был еще Николай — впервые слышу. Глеб — сочинитель истерический. Впрочем, я плохо понимаю беллетристов, романистов и вообще — истов. Неистов я, — усмехнулся он, но сейчас же хмуро слазал:
— Боюсь, что они Лидию в политику загонят… Макаров бывал у Лидии часто, но сидел недолго; с нею он говорил ворчливым тоном старшего брата, с Варварой — небрежно и даже порою глумливо, Маракуева и Пояркова называл «хористы», а дядю Хрисанфа — «угодник московский». Все это было приятно Климу, он уже не вспоминал Макарова на террасе дачи, босым, усталым и проповедующим наивности.
Был еще писатель, автор пресных рассказов о жизни мелких людей, страдающих от маленьких несчастий. Макаров называл эти рассказы «корреспонденциями Николаю Чудотворцу». Сам писатель тоже небольшого роста, плотненький, с дурной кожей на лице, с черноватой, негустой бородкой и недобрыми глазами. Чтоб смягчить их жесткий взгляд, он неопределенно и насильственно улыбался, эта улыбка, сморщивая темненькое лицо, старила его. Трезвый, он говорил мало, осторожно, с большим вниманием рассматривал синеватые ногти свои и сухо покашливал в рукав пиджака, а выпив, произносил, почти всегда невпопад, многозначительные фразы:
— «Я — раб, я — царь, я — червь, я — бог!» Субстанция-то одна, что у червя, что у Гёте.
Сочинял поговорки и тоже всовывал их в беседу неожиданно и неуместно:
— Гоголи-то Гоголи, да ведь их много ли? Звали его Никодим Иванович, и однажды Клим слышал, что он сказал Диомидову, загадочно усмехаясь:
— Подождем, погодим, что нам скажет Никодим. Сказав что-нибудь в народном и бытовом тоне, он кашлял в рукав особенно длительно и раздумчиво. А минут через пять говорил иначе и как бы мысленно прощупывая прочность слое.
— Внутри себя — все не такое, как мы видим, это еще греки знали. Народ оказался не таким, как его видело поколение семидесятых годов.
Од вообще вел себя загадочно и рассеянно, позволяя Самгину думать, что эта рассеянность — искусственна. Нередко он обрывал речь свою среди фразы и, вынув из бокового кармана темненького пиджачка маленькую книжку в коже, прятал ее под стол, на колено свое и там что-то записывал тонким карандашом.
Этим создавалось впечатление, что Никодим Иванович всегда живет в состоянии неугомонного творчества, и это вызывало у Диомидова неприязненное отношение к писателю.
— Опять записывает, видите? — несколько пугливо и тихо говорил он Лидии.
Ел Никодим Иванович много, некрасиво и, должно быть, зная это, старался есть незаметно, глотал пищу быстро, не разжевывая ее. А желудок у него был плохой, писатель страдал икотой; наглотавшись, он сконфуженно мигал и прикрывал рот ладонью, затем, сунув нос в рукав, покашливая, отходил к окну, становился спиною ко всем и тайно потирал живот.
В одну из таких минут веселый студент Маракуев, перемигнувшись с Варварой, подошел к нему и спросил:
— Что это вы рассматриваете, Никодим Иванович? Писатель, поеживаясь, сказал:
— А вот видите: горит звезда, бесполезная мне и вам; вспыхнула она за десятки тысяч лет до нас и еще десятки тысяч лет будет бесплодно гореть, тогда как мы все не проживем и полустолетия…»
Диомидов, выпивший водки, настоянной на сливах, и этим немножко возбужденный, заявил громко, протестующим тоном:
— Это вы из астрономии. А может быть, мир-то весь на этой звезде и держится, она — последняя скрепа его, а вы хотите… вы чего хотите?
— Это — не ваше дело, молодой человек, — обиженно сказал писатель.
Бывал у дяди Хрисанфа краснолысый, краснолицый профессор, автор программной статьи, написанной им лет десять тому назад; в статье этой он доказывал, что революция в России неосуществима, что нужно постепенное слияние всех оппозиционных сил страны в одну партию реформ, партия эта должна постепенно добиться от царя созыва земского собора. Но и за эту статью все-таки его устранили из университета, с той поры, имея чин «пострадавшего за свободу», он жил уже не пытаясь изменять течение истории, был самодоволен, болтлив и, предпочитая всем напиткам красное вино, пил, как все на Руси, не соблюдая чувства меры.
Молодцеватый Маракуев и другой студент, отличный гитарист Поярков, рябой, длинный и чем-то похожий на дьячка, единодушно ухаживали за Варварой, она трагически выкатывала на них зеленоватые глаза и, встряхивая рыжеватыми волосами, старалась говорить низкими нотами, под Ермолову, но иногда, забываясь, говорила в нос, под Савину.
Макаров и Диомидов стойко держались около Лидии, они тоже не мешали друг другу. Макаров относился к помощнику бутафора даже любезно, хотя за глаза говорил о нем с досадой:
— Чорт его знает — мистик он, что ли? Полуумный какой-то. А у Лидии, кажется, тоже есть уклон в эту сторону. Вообще — компания не из блестящих…
Поглощенный наблюдениями, Клим Самгин видел себя в стороне от всех, но это уже не очень обижало. Он чувствовал, что скромная роль зрителя полезна, приятна и внутренне сближает его с Лидией. Ее поведение на этих вечерах было поведением иностранки, которая, плохо понимая язык окружающих, напряженно слушает спутанные речи и, распутывая их, не имеет времени говорить сама. Темные глаза ее скользили по лицам людей, останавливаясь то на одном, то на другом, но всегда ненадолго и так, как будто она только сейчас заметила эти лица. Клим неоднократно пытался узнать: что она думает о людях? Но она, молча пожимая плечами, не отвечала и лишь однажды, когда Клим стал допрашивать навязчиво, сказала, как бы отталкивая его:
— Не знаю. Вероятно, я не умею думать. Иногда являлся незаметный человечек Зуев, гладко причесанный, с маленьким личиком, в центре которого торчал раздавленный носик. И весь Зуев, плоский, в измятом костюме, казался раздавленным, изжеванным. Ему было лет сорок, но все звали его — Миша.
— Ну, что, Миша? — спрашивал его старый писатель. Тихим голосом, как бы читая поминанье, за упокой родственников, он отвечал:
— В Марьиной роще аресты. В Твери. В Нижнем Новгороде.
Иногда он называл фамилии арестованных, и этот перечень людей, взятых в плен, все слушали молча. Потом старый литератор угрюмо говорил:
— Врут. Всех не выловят. Эх, жаль, Натансона арестовали, замечательный организатор. Враздробь действуют, оттого и провалы часты. Вожди нужны, старики… Мир стариками держится, крестьянский мир.
— Необходим союз всех сил, — напоминал профессор. — Необходима сдержанность, последовательность… Никодим Иванович соглашался с ним поговоркой:
— Торопясь, и лаптей не сплетешь.
— А все-таки, если — арестуют, значит — жив курилка! — утешал не важный актер.
Дядя Хрисанф, пылая, волнуясь и потея, неустанно бегал из комнаты в кухню, и не однажды случалось так, что в грустную минуту воспоминаний о людях, сидящих в тюрьмах, сосланных в Сибирь, раздавался его ликующий голос:
— Прошу к водочке!
Стараясь удержать на лицах выражение задумчивости и скорби, все шли в угол, к столу; там соблазнительно блестели бутылки разноцветных водок, вызывающе распластались тарелки с закусками. Важный актер, вздыхая, сознавался:
— Собственно говоря, мне вредно пить. И, наливая водку, добавлял:
— Но я остаюсь верен английской горькой. И даже как-то не понимаю ничего, кроме…
Входила монументальная, точно из красной меди литая, Анфимьевна, внося на вытянутых руках полупудовую кулебяку, и, насладившись шумными выражениями общего восторга пред солидной красотой ее творчества, кланялась всем, прижимая руки к животу, благожелательно говоря:
— Кушайте на здоровье!
Дядя Хрисанф и Варвара переставляли бутылки с закусочного стола на обеденный, не важный актер восклицал:
— Карфаген надо разрушить!
Однажды он, проглотив первый кусок, расслабленно положил нож, вилку и, сжав виски свои. ладонями, спросил с тихой радостью:
— Послушайте — что же это? Все взглянули на него, предполагая, что он ожегся, глаза его увлажнились, но, качая головой, он сказал: