Павел Мельников-Печерский - В лесах. Книга вторая
— Полюбила, что ли, кого?.. — чуть слышно спросила ее Манефа, опуская на глаза креповую наметку.
Замолкла Фленушка. Долго не было от нее ответа, градом текли горькие слезы по бледному лицу девушки, и слышны были судорожные, перерывчатые рыданья.
— Нет, матушка, нет!.. Теперь никого не люблю… Нет, не люблю больше никого…— твердым голосом, но от сильного волненья перерывая почти на каждом слове речь свою, проговорила Фленушка. — Будь спокойна, матушка!..
Знаю… ты боишься, не сбежала бы я… не ушла бы уходом… Самокруткой не повенчалась бы… Не бойся!.. Позора на тебя и на обитель твою не накину!.. Не бойся, матушка, не бойся!.. Не будет того, никогда не будет!.. Никогда, никогда!.. Бог тебе свидетель!.. Не беспокой же себя… не тревожься.
— Ах, Фленушка, Фленушка! — вскликнула Манефа, горячо прижав к груди своей голову рыдавшей девушки. И слезы, давно не струившиеся из очей старицы, окропили бледное лицо Фленушки.
— Ты плачешь, матушка!.. — сквозь слезы лепетала, прижимаясь к Манефе, Фленушка. — Вот какая я злая, вот какая я нехорошая!.. Огорчила матушку, до слез довела… Прости меня, глупую!.. Прости, неразумную!.. Полно же, матушка, полно!.. Утоли сердце, успокой себя… Не стану больше глупых речей заводить, никогда из воли твоей я не выйду… Вечно буду в твоем послушанье. Что ни прикажешь, все сделаю по-твоему…
— Фленушка!.. Знаю, милая, знаю, сердечный друг, каково трудно в молодые годы сердцем владать, — с тихой грустью и глубоким вздохом сказала Манефа. — Откройся же мне, расскажи свои мысли, поведай о думах своих. Вместе обсудим, как лучше сделать — самой тебе легче будет, увидишь… Поведай же мне, голубка, тайные думы свои… Дорога ведь ты мне, милая моя, ненаглядная!.. Никого на свете нет к тебе ближе меня. Кому ж тебе, как не мне, довериться?
— Повремени, матушка, — отирая слезы, молвила Фленушка. — Потерпи немножко. Скоро, скоро все расскажу. Все, все. А теперь… Вон матушка Юдифа идет, — прибавила она, взглянув в окошко. — Как при ней говорить… Погоди немножко, всю душу раскрою тебе…
И, поцеловав руку Манефы, тихо пошла вон из кельи. Молча глядела игуменья на уходившую Фленушку, и когда через несколько минут в келью вошла Юдифа, величавое лицо Манефы было бесстрастно. Душевного волнения ни малейших следов на нем не осталось.
Глава двенадцатая
Простившись с Патапом Максимычем, Василий Борисыч к Манефе пошел. Он не видался еще с нею после собора.
— Ну, что порасскажете, любезный мой Василий Борисыч? — слегка улыбнувшись, спросила его игуменья после обычного начала и метаний. — Хорошо ль отдохнули после вчерашних трудов?
— После вчерашнего не скоро отдохнешь, матушка!
— Про то поминаешь, что до солнышка-то? — усмехнулась Манефа.
— Нет, матушка, не с того похмелья у меня голова болит… Вы вечор меня употчевали, — с укором сказал ей Василий Борисыч.
— Про обед говоришь?
— Не про обед, а про то, что после обеда-то было, — сказал московский посол. — Про собранье говорю, матушка, про собранье… Таково вы меня угостили, что не знаю теперь, как в Москву и глаза показать.
— Что ж делать, любезный Василий Борисыч? — вспыхнула немного Манефа. — Сам был очевидцем, сам был и послухом. Слышал, как матери приняли ваше московское послание. У всякого свой ум в голове, Василий Борисыч, у всякого свое хотенье… Всех под свой салтык не подведешь… Так-то!
— Захотели б вы, матушка, все могли бы обделать, — сказал Василий Борисыч. — Они вас во всем слушаются. Это малому даже ребенку видно. Приняли же совет ваш. Что вы сказали, то и уложили.
— А ты думаешь, так бы и послушались, если б я стала возносить вашего Антония?.. Как же!.. — говорила Манефа. — Нет, Василий Борисыч, не знаешь ты наших соборов, да и людей-то здешних мало, как вижу я, знаешь. Не то что по такому великому делу, какого двести лет не бывало, по пустяшным делам, по хозяйству либо по раздаче присылок без большого шума у нас никогда не бывает. Тут, сударь, у всякой пташки свои замашки, у каждой птички свой голосок. Ум на ум не приходится, да и друг дружке покориться не хочется. Глафириных аль Игнатьевых взять, либо Нонну гордеевскую. У них на разуме: «Кто-де как хочет, а я как изволю». С такими советницами какое дело поделаешь? Грех один. И за то спасибо скажи, что наотрез не отказали тебе.
— Да разве это не отказ? — недовольным голосом сказал Василий Борисыч.
— Не отказ, — ответила Манефа. — Тебе сказали: «Повремени — подумаем». Как же ты хочешь, чтоб в таком великом деле сразу согласились? То размысли, любезный Василий Борисыч: жили мы, почитай, двести годов с бегствующими попами, еще деды и прадеды наши привыкли к беглому священству. Вот мы и век доживаем, а того же сызмальства держалися. И вдруг завелись свои архиереи, свои попы, своя иерархия!.. До кого ни доведись, всяк призадумается. Не испытавши доподлинно, кто согласится принять?..
Дело душевное, великое дело!.. Ведь если что не так в вашем архиерействе окажется — навеки души-то погубим, если, хорошенько не испытавши, примем, по приказу москвичей, епископа. Когда затевали это дело, спросились ли они нас?.. Известили ль кого из наших хоть малым писанием?.. Ну-ка, скажи.
— Как же, матушка, не спросились? — возразил Василий Борисыч. — На московском соборе от вас было двое послов: старец Илия улангерский да отец Пафнутий, керженского благовещенского монастыря строитель и настоятель.
— Несодеянные речи говоришь ты, Василий Борисыч… — молвила Манефаю. — Отец-от Илия без малого двадцать лет помер, да и отцу Пафнутию больше десяти годов как преставился, — молвила Манефа.
— Про тот собор говорю я, матушка, что на Рогожском кладбище был в седьмь тысящ триста сороковом году[211], на другой год после первой холеры, — сказал Василий Борисыч. — Тогда ото всех обителей Керженских и Чернораменских предъявлено было согласие искать архиерейство и утвердить владычный стол в коем-либо зарубежном граде.
— Что б уж тебе, Василий Борисыч, про Ноев ковчег вспомянуть, — усмехнулась Манефа. — Тому делу, что сказываешь, двадцать лет минуло. Неужто во столько времени ваши московские не могли изобрать времени, чтоб о столь великом деле во всей подробности известными сделать нас?.. Сами же вы, сиречь Рогожского кладбища попечители, покойницу матушку Екатерину, мою предместницу, извещали, что деяние московского собора триста сорокового года яко не бывшее вменили. Цела у нас та московская грамота — хочешь, сейчас перед тобой выложу? После того как вновь затеяли дело, отчего ж не потребовали нашего согласья?.. Василий Борисыч! Керженец в нашем христианстве что-нибудь да значит — не деревушка какая, не городишко захолустный! Можно бы, кажется, было почтить наши святые места хоть бы самым кратким писанием. Не безвестные мы какие! Керженца имя двести годов высоко по всему христианству держалось, — как бы, кажись, его позабыть?
— Не посетуйте, матушка, что скажу я вам, — молвил Василий Борисыч. — Не забвение славного Керженца, не презрение ко святым здешним обителям было виною того, что к вам в нужное время из Москвы не писали. Невозможно было тогда не хранить крепкой тайны происходившего. Малейшее неосторожное слово все зачинание могло бы разрушить. И теперь нет ослабы христианству, а тогда не в пример грознее было. Вот отчего, матушка, до поры до времени то дело в тайне у нас и держали.
— Не к тому я молвила, чтоб жалобы тебе приносить, — сказала Манефа. — Московскими благодетелями мы очень довольны. Дай им, господи, доброго здравия и душам спасения!.. К тому говорю я, Василий Борисыч, что невозможно было вчерась от здешних матерей требовать, чтоб они, ничего не видя, так тебе вдруг и согласились на принятие архиепископа… Он же, как сам говоришь, в недавнем лишь времени к истинной вере от беспопового суемудрия обратился. А мы к тому слышали еще, о чем вчера на собранье я промолчала, якобы твой Антоний еще прежде беспоповства пребывал в великороссийской церкви, а потом перекрещеванцом стал и якобы был двоеженец. По правилам, в столь сомнительных случаях подобает все испытати подробно… Как же нас укорять, что мы испытать желаем, да не впадем в сеть ловчу?.. Сам посуди. А общения с приемлющими его не разрываем, держим только себя опасно.
— Очень неприятно это будет в Москве, — молвил Василий Борисыч.
— Мы, государь мой, не Москве, а господу богу работаем, — с важностью сказала Манефа. — Не человеческой хвалы, спасения душ наших взыскуем. Не остуды московских тузов страшимся, а вечного от господа осуждения… Вот что скажи на Москве, Василий Борисыч!
— Однако ж, матушка…— начал было Василий Борисыч, но одумался, не договорил.
— Что «однако ж»? Договаривай, коли начал, — спокойно сказала Манефа.
— Нет, я так…— смешался московский посол.
— Договаривай, договаривай, — настаивала Манефа — Ведь мы не насчет гулянок с Патапом беседуем, о деле великой важности толкуем… Скажи, что хотел говорить?