Михаил Пришвин - Цвет и крест
Чертова Ступа. Поделом, поделом всем вам, все, проклятые, будете гореть, вот скоро дождетесь: приедет черт на дикой козе, вы, проклятые, друг на друга с ножом полезете (она говорит непрерывно, а рядом с нею):
Моряк. Божество, электричество, не верю!
Химик. И в мощи не верю!
Моряк. Освещение, просвещение!
Химик. А взять нечего! (Странник, положив руку на Чертову Ступу, пытается остановить ее, чтобы сказать что-то толпе.)
Моряк (о страннике). Волоса длинные, может, что и знает.
Химик. По волосам божественный, а по говору – тульский.
(Чертова Ступа отталкивает от себя Странника и кричит):
Чертова Ступа. Близок час: едет черт на дикой козе! Всех господ, всех купцов, всех попов, диаконов, всех шапочников и всех шляпочников, зачисто всех перережут. Сын на отца, дочь на мать, брат на брата, сестра на сестру, все, проклятые, будете гореть. Всем будет Суд.
(Внезапно раздается свисток, и постовой городовой, который при драке все говорил: «Разойдитесь», отвечает свистком. На каланче бьют в набат.)
XV СудКрики: Пожар, пожар, кто горит?
Чертова Ступа (всем отвечая одинаково). Ты горишь, окаянный!
(Другие, не вдумавшись, подхватывают ее слова взаправду и передают на вопрос «кто горит?» – «Абрамыч горит», или – «Ты горишь, Абрамыч, ты, Петрович!» Паника охватывает всех и доходит до Герасима.)
Герасим. Кто горит?
Голос. Ты, Евтеич!
Герасим (бросается перед иконой на колени). Матушка Царица Небесная, Взыскание погибших.
(К нему подбегает Евпраксия Михайловна с ведром антоновки.)
Евпраксия Михайловна. Ох, Евтеич, Евтеич, говорила я тебе: не перед добром неугасимая погасла.
(Уносит яблоки в лавку, возвращается с бутылкой масла.)
Герасим. Ну, ты тут лавку поприкрой, а я побегу.
(Убегает. Евпраксия Михайловна наливает масла в лампадку, притворяет двери, к ним прислоняет табуретку и на нее кладет метлу. Крестится и уходит. Площадь, ряды – все пусто. Чертова Ступа подходит к лавке, садится на табуретку; взяв с нее в руку метлу, опираясь на нее, курит цыгарку. Странник садится возле нее на дьяконов табурет. Набат все бьет.)
Особенности местной речи
1 Трынка – копейка.
2 Семерка – две копейки.
3 Шибай – барышник.
4 Ни елды или елдак с ним – циническое отрицание.
5 Черепенники – пекутся в черепках, из гречневой муки, едят постом с «конопным» маслом.
6 Анчихрист – антихрист.
7 «Ну-те» – связь между собеседниками, всевозможных музыкальных оттенков.
Халамеева ночь
Мой батюшка, Петр Иванович Майорников, в церкви перед иконой зарекся не пить, купил на последний двугривенный копеечных свечек и пошел в деревню за счастьем. У старух на свечки он выменял три старых кокошника, вытопил серебро и сделал замечательный перстень. После того все стали звать его серебренником и потащили лудить самовары.
Я с малых лет ездил с отцом по деревням скупать кокошники, по пути прихватывали дохлых баранчиков на шапочное дело, и так мы жили, перебиваясь с хлеба на квас. И таких много было у нас в слободе, все что-нибудь придумывали, каждый в голове имел свой засев, не как у мужиков, чтобы жить по капусте, по ржи или конопле. Мой отец, бывало, говаривал: «Мы, Михаила, хоть бедные люди, да благородные, пан, купец и мещанин – одна партия, бык, черт и мужик – другая».
Свой засев и у меня начался, когда я странствовал с отцом за кокошниками, очень я пристрастился к природе и особенно интересовался мельницами. Вот когда мы с трех уездов дочиста перетопили все кокошники, дела у отца пошатнулись, поглядел он раздумчиво на меня и отдал учиться на мельницу. Так я вышел в мельники и очень пристрастился к охоте, ну просто стал, как говорится, мертвым охотником. Всем это известно, какие тихие и жалостливые люди настоящие охотники, очень это удивительно: убиваешь множество птиц, зверей – убийство настоящее, а в душе страшная гуманность живет. Тихий я человек, революция мне пристала, как корове седло, И хотя, впрочем, я сам своими глазами видал, как на коровах ездят верхом. Так и я попал в революцию и даже самым страшным комиссаром сделался и собственно через охотничью гончую собаку.
Был в нашем уезде дуроломный князь, вы, верно, про него слышали: бывало, пьяный на своем коне к себе в спальню въезжает на второй этаж, и раз этот самый его ученый конь Арап доставил в земское собрание, и въехал князь в зал заседания на коне, как царь Иван Грозный в покоренный Псков. Через этот случай князь получил известность, во всех газетах это было описано под заглавием «Живая старина». И попутал же черт меня с этим дуроломным князем связаться: заарендовал я у него маленькую мельницу-колотовку, соблазнился местом из-за охоты. Говорят, сам Грозный сюда ездил: в одну сторону леса идут, и хоть сотню верст, хоть другую отсчитай, все будут леса, облоги и пустоши, в другую сторону – болота никому недоступные, там на островках разводится всякая птица, всякий зверь, и временами выходят, вылетают в леса и на пустоши. Между лесами и болотами ручей бежит, и на ручью стоит моя мельница. Весною вся утка, весь гусь валят над моей головой, осенью вся дичь рассыпается по кустам, по плесам, отдыхает, и какая жирная – убьешь одну штуку, и сала фунт, так и считаешь: фунт. Но у всякого охотника свое пристрастие, иной по волкам, иной по птицам, я любитель охотиться с гончей по зайцам. В то время, случись, издохни у меня от старости славный мой гончар костромич. Туда-сюда пошукал я, и скоро мне мужики привели польскую сучку, тоненькая, словно пружинка, и зовут Флейтой. Наговорили, как водится, про собаку семь коробов, и что будто бы даже в княжеской охоте такой собаки не бывало, а хозяин ее убит на войне.
Было это дело осенью, вышел я в лес пробовать собаку еще при звездах: потому всегда рано выхожу на зайцев, что поутру они еще не крепко лежат, скорее подымешь. Пока я переходил с княжеских мест на крестьянские, пала роса-узерка. Я люблю крепкую узерку лучше даже, чем первую порошу, по ней следы зайцев тоже видны отчетливо, зелененькие по седому, а деревья стоят золотые, и собачий голос в одетом лесу мне приятней – ну, просто прелесть как хорошо! Вижу я по узерке след: три лапы заячьих, а четвертая как-то ни на что не похожа, ни человечья нога, ни коровье копыто, скорее лошадиная подкова. Так я подумал, – это чей-нибудь конь в заячий след попадал, но прошел по следу довольно, и нет, – это лапа такая у самого зайца, вроде как бы лошадиная. Пустил я сучку по этому следу, и враз она зайца этого невидимо мне в густели подняла и залилась тонко и очень приятно, будто флейта в лесу сыграла. Диковинный голосок, и сразу мне очень понравился. На первом кругу зайца я проморгал, или так уж он невидимо прошел в густели – не привелось даже и поглядеть. Перебегаю поляну, становлюсь на другой круг. Флейта нажимает, ближе, ближе – нет зайца, а собака проходит сзади меня: значит, пока я ждал его впереди, он аккуратненько сзади меня в двух шагах прошел и не показал мне свою окаянную лошадиную ногу. Лес мне совсем незнакомый; гон подвигается в неизвестную мне сторону, и я не могу, как ни стараюсь, не только убить, а даже и повидать косого черта. Затерялся я на кругах, раз с разом перекрутился вокруг себя, все на свете забыл, и какое время, и где нахожусь; мне большая радость слушать собаку, только бы не бросала, а я своего добьюсь непременно и хоть убить не убью, а такого случая не бывало никогда со мной, чтобы не повидать тонного зайца, если собака его гоняла весь день. Мне страсть стала поперек горла, чтобы повидать узнать, отчего у зайца такая нога. Но, замечаю, уже вечерние звезды показываются, и тут я опомнился: надо как-нибудь домой попадать или готовить ночлег в лесу. Пошел я наудачу по первой зеленой тропе, шел, шел, и открывается мне луговина без края, и по ней стога сена вдаль уходят без конца, без счета. Я выбрал себе стог возле самого леса против просеки, омял ямку для ночлега и начал трубить, отзывать собаку. Сколько ни трубил, не подается собака, и слышу – парко так гонит и, кажется, прямо на просеку. В это время поднялся огромный месяц над луговиной и, как у него всегда бывает, сначала ходко пошел вверх, а потом остановился, будто опомнился, в свой вид пришел и засиял – вот как засиял, что мушку совершенно видно, как днем. Вдруг сердце у меня упало: при месяце вижу – просекой лупит на меня этот самый заяц, летит, растет, растет, и когда на выстрел набежал, так и стрелять стало страшно: какой-то с теленка ростом, но уши и все обыкновенное заячье, правая же передняя лапа – балда, просто пудовая здоровенная балда. Наждал я его близко, шагов на двадцать, навел, как на стену, и выпалил. Он сразу осел, подрыгал ногами и растянулся. А собака моя все нажимает и нажимает – что такое? Глянул туда, а просекой другой заяц бежит и опять прямехонько на меня. Я и с другим скоро управился, а там третий, четвертый. Стреляю, а они все бегут, и все стреляю, и все они бегут и бегут. Понимаю, наконец, это не просто все, и надо мне самому удирать поскорей: хотя сам и не верю в глупости, а тут потерялся. Бросился я от стога по луговине, а зайцы эти убитые за мной, который на двух ногах, который на трех, у которого ухо отстрелено, и у всех кровь капает, впереди же всех тот первый огромный с лошадиной ногой, уши на небе, как тополя стоят, дробинками все, как сито, пробиты, и сквозь ситинки звезды блестят.