Николай Гарин-Михайловский - Студенты
Горничная нерешительно подвинулась.
– Аннушка, я должен вам сказать, к величайшему моему прискорбию, что вы… Подойдите сюда ближе и не бойтесь: вас никто не тронет.
Аннушка медленно подходила и весело в упор все смотрела на Корнева.
– Что смеетесь?
– Вы неисправимы, милая Аннушка, – сказал Корнев, – вот вам деньги: купите два фунта хлеба и фунт колбасы… самовар поставьте… поняли?
Аннушка взяла деньги и, успокоенная, направилась к двери.
В дверях она остановилась и, весело покосившись на молодых людей, взвизгнув: «Ишь жеребцы стоялые!» – скрылась при новом взрыве смеха.
Аннушка и в продолжение остального вечера не переставала забавлять приятелей своими выходками. В одно из своих появлений, в ответ на новый смех, она подперлась рукой и со вздохом сказала:
– Ну, что ж? я женщина молодая, известно… Что и не погуторить? Муж у меня плохой: хворый да недужный.
И вдруг, перейдя опять в веселый, лукавый тон, она кончила:
– Ишь жеребцы… пра-а…
– Если хочешь, она в своей колоссальности и недурна собой, – сказал Карташев, когда она ушла.
– Ну, – пренебрежительно махнул рукой Корнев.
– Ее бы на арку Большой Морской.
– Вот именно… Что ж, ты так-таки ни с кем и не познакомился в университете?
– Решительно ни с кем, – ответил Карташев.
– А я здесь уже кое с кем свел знакомство.
– Ну?
– Да кто их знает… всё, конечно, наш брат… топчутся они на том же, на чем и мы когда-то…
– Неужели ничего нового?
– Кажется, желание на стену лезть.
– Но ведь это же бессмысленно.
– То есть как тебе сказать…
– Вася, да, ей-богу же, это мальчишество. Прямо смешно… Здесь особенно, в Петербурге, так ясно… Что ж это? Только шутов разыгрывать из себя…
Корнев грыз молча ногти…
– Да, конечно, – нехотя проговорил он. – А все-таки интересная компания, их стоит посмотреть… Оставайся ночевать… Пойдем завтра в нашу кухмистерскую.
– С удовольствием.
– Смутишь ты их разве своим костюмом…
– Что ж такое костюм? Я и перчатки надену.
– Только ты все-таки будь осторожен, а то ведь у них язычок тоже хорошо действует.
– А мне что?
– Сконфузят.
– Ну…
– Есть и барышни…
– Конечно, – все дураки, кроме них?
– Послушай, откуда у тебя вдруг эта нотка? не платки же они таскают из кармана… Нет, ты брось это раздражение…
– Можно создать и более реальные интересы…
– Какие?
– Вот поживем, – ответил Карташев.
Корнев пытливо посмотрел на него и раздумчиво пробормотал:
– Дай бог…
– Вася, согласись с одним: у них узко… а все, что узко, то не жизнь… Может быть, я и ошибаюсь, но я не хочу верить на слово – я хочу сам жить и убедиться.
– Но что такое жизнь? Надо же ей ставить идеалы.
– Но взятые из жизни.
– А если эта жизнь мерзопакостна?
– Неужели так-таки вся жизнь мерзопакостна? Я не верю… Я иду в жизнь… ставлю свои паруса, и что будет…
– Без компаса?
– Мой компас – моя честь. Я вчера у Гюго читал: он говорит, что двум вещам поклоняться можно – гению и доброте… Честь и доброта, – Васька, право, довольно и этого!
– Посмотрим… Конечно… А интересно – лет через десять что выйдет из нас? Конечно, жизнь не линейка – взял да провел черту… Я вот думаю: что из тебя выйдет?
Корнев подумал:
– Глупое, в сущности, наше время… Развития в нас настоящего нет… В сущности, туман, большой туман у всех…
На другой день Корнев повел Карташева в кухмистерскую.
Прием ему был оказан такой холодный и пренебрежительный, что даже Корнев смутился.
После двух-трех слов с Карташевым прямо не хотели говорить.
Карташев смущенно уткнулся в газету.
Злое чувство охватило Карташева. В это время в столовую вошло новое лицо, при взгляде на которое Карташев так и прирос к полу.
Это был худенький студент, в грязном потертом вицмундире, на плечах и спине которого была масса перхоти, волосы на голове торчали черной копной, косые черные глаза смотрели болезненно и твердо. Черная бородка пушком окаймляла маленькое хорошенькое лицо, но, несмотря на бородку и мундир, это был все тот же маленький друг его – Карташева, друг, которого он когда-то…
– Иванов! – вырвалось из груди Карташева и сейчас же заменилось сознанием и прошлого, и отчужденности своей здесь, в этой кухмистерской.
Иванов внимательно, спокойно всмотрелся в Карташева, как во что-то, ради чего должен оторваться хоть на мгновенье от своего главного, что теперь поглощало все его помыслы…
– А-а, Карташев…
Это было сказано так, что Карташев почувствовал, что перед ним стоит чужой человек. Одна страстная мысль овладела им в это мгновенье: прочь, скорее прочь отсюда.
– Кончил? – спросил его между тем Иванов.
Кончил, конечно, гимназию…
– Да, кончил, – сухо, испуганно ответил Карташев.
– Куда же? В путей сообщения? – рассеянно спросил Иванов.
Карташев сдвинул брови.
– Хотел, но струсил, – вызывающе ответил он.
– Что же так?
К Иванову один за другим подходили, здоровались и незаметно увели его в другую комнату.
Карташев торопливо одевался.
Корнев молча, уже одевшись, наблюдал его и грыз ногти.
– Ко мне пойдешь? – спросил Корнев.
– Нет, домой, – ответил, не смотря на него, Карташев и, торопя взятого извозчика, с тяжелым чувством поехал прочь от негостеприимных мест Выборгской стороны.
IX
На вступительном экзамене Корнев провалился на латыни. Тем не менее, судя по предыдущим годам, была надежда, что в академию его все-таки примут.
Неудача подействовала на него самым подавляющим образом. Удачу, неудачу он не признавал.
– Неудачник, – рассуждал он, – это чушь. Есть способности – выбьется человек из всякой мерзости, а нет – значит, чего-нибудь не хватает.
Чего у него не хватало?
Он попробовал развлечься Петербургом, но громадный и чужой Петербург давил и его, как Карташева, внося еще больший разлад в его душевный мир.
Где действительно истина? В этой ли кипучей жизни или в том духовном стремлении к чему-то высшему, чем жил когда-то он и весь кружок его, чем живет большинство тех, которых он видит теперь вокруг себя на Выборгской? Но тогда – отчего в этих кружках почти нет студентов старших курсов? Это как бы подтверждало его мысль, что он уже успел пережить то, что переживается кружком кухмистерской. Но в то же время он чувствовал, что знает о них не все и от него как будто что-то скрывалось.
Таинственная обстановка, которая окружала Иванова, была для него неясна, и он усиленно грыз ногти и думал, думал. Думал, в сомневался, и становился в тупик, кто же он, наконец: практик, идеалист или просто-напросто жалкая, богом обиженная посредственность? Он был уверен, что после экзаменов на него так и смотрели все его новые сотоварищи.
– Ну и черт с тобой! – говорил он сам себе.
Он не хотел сам себя знать, и тем обиднее было, когда в голову лезли разные, в сущности, нелепые, унизительные, даже с его точки зрения, мысли. Он знал их и сам возвращался к ним.
Одна из таких мыслей была о его некрасивой физиономии и о том, можно ли нравиться с такой физиономией женщинам.
Он ходил по улицам, поглощенный своими больными вопросами, и в то же время часто, всматриваясь в лица прохожих, тоскливо думал: «Даже эта рожа лучше моей». Иногда он заглядывал в свое маленькое кривое зеркальце и возмущенно говорил себе:
– Господи, да чтоб с этакой рожей надеяться нравиться, надо быть просто идиотом!
Сомнительным для него было только отношение к нему одной Наташи Карташевой. Как ни отбрасывал он все то, что могло быть отнесено к области его собственной фантазии, все-таки в их отношениях оставались такие мгновения, которые, при всем старании опровергнуть, он должен был истолковать в свою пользу. Но и тогда Корнев возмущенно говорил себе:
– Совершенно непонятное явление, просто один из тех болезненных, капризных моментов, когда именно безобразное лицо может как будто нравиться.
И он задумчиво смотрел в окно.
Там, за окном, день подходил к концу, последние лучи играли в туманном воздухе на далеком куполе Исаакия. Было пусто и в этом уходящем дне, и в комнатке. Какая-то далекая, тихая грусть щемила сердце. Там, далеко, в этом большом городе, словно тонет в тумане, словно замирает размашистая, грандиозная жизнь дня, чтоб с огнями вечера опять вспыхнуть с новой силой в разных театрах, собраниях… Там, в той жизни, какая нужна сила, какая мощь, чтобы выплыть на ее поверхность? Там Карташев, Шацкий уже готовы вот-вот броситься в этот водоворот – и не боятся… а он одинаково робкий и чтобы вместе с ними броситься в этот кипучий поток, и чтобы примкнуть ближе к кружку Иванова… А жить так хочется, и так болит сердце от этой пустоты, от сознания своего бессилия, ничтожества… Улетел бы в эту даль, туда, в позолоту лучей догорающего дня, которые точно неумолчно говорят о чем-то душе, будят и зовут ее из тоскливой пустоты удручающих мыслей о своем бессилии… И такая вся жизнь! – пустая, скучная, бессильная, раболепная перед каждым нелепым случаем, трусливая пред каждым столкновением, унылая, всегда только грубо ремесленная.