Викентий Вересаев - В тупике
Белозеров кисло улыбнулся и пошел за вином.
Уж несколько опорожненных бутылок стояло на столе. Свет месяца передвинулся с валика турецкого дивана на паркет. Иван Ильич говорил. Он рассказывал о бурной своей молодости, о Желябове и Александре Михайловне, о Вере Фигнер, об огромном идеалистическом подъеме, который тогда был в революционной интеллигенции.
– И вот теперь все разбито, все затоптано! Что пред этим прежние поражения! За самыми черными тучами, за самыми слякотными туманами чувствовалось вечно живое, жаркое солнце революции. А теперь замутилось солнце и гаснет, мы морально разбиты, революция заплевана, стала прибыльным ремеслом хама, сладострастною утехою садиста. И на это все смотреть, это все видеть – и стоять, сложив руки на груди, и сознавать, что нечего тебе тут делать. И что нет тебе места…
Дрожащею рукою он налил в стакан вина и жадно отхлебнул.
– А что они с народом сделали, – с великим, прекрасным русским народом! Вытравили совесть, вырвали душу, в жадного грабителя превратили, и звериное сердце вложили в грудь.
Иван Ильич поколебался и вдруг решительно махнул рукою.
– Ну, уж все равно! Расскажу вам, что со мною случилось, как сюда ехал… На маленькой станции неожиданно двинулся наш поезд, я прицепился на ходу к первому попавшемуся вагону, вишу на руках и только одним носком опираюсь на подножку. На ступеньках и площадке солдаты, мужики. Никто не двинулся. Ледяной ветер бьет навстречу вдоль вагонов, стынут руки, нога немеет. А наверху – равнодушные лица, глаза смотрят на тебя и как будто не видят, шелуха семечек летит в лицо. "Товарищи, – говорю, – сдвиньтесь хоть немножко, дайте хоть другой ногой на подножку стать. Я только до первой остановки, там в свой вагон перейду"… Молчат, лущат семечки. Кажется, начни кто на их глазах живого потрошить человека, они так же будут равнодушно глядеть и шелуху выплевывать на ветер… И проскочила у меня мысль: вот для кого я всю жизнь мыкался по тюрьмам и ссылкам, вот для кого терпел измывательства становых и околоточных… Вышел, наконец, какой-то человек из вагона, крикнул: "Не видите, что ли, человек замерзает на ветру, сейчас сорвется? Сукины вы дети, подвиньтесь, дайте место!" И чуть-чуть только пришлось двинуться, – один коленкой шевельнул, другой плечом повернулся, – и так оказалось легко взойти на площадку! А правду скажу: еще бы минута, – и в самом деле сорвался бы, и уж самому хотелось пустить руки и полететь под колеса… К черту жизнь, когда такое может делаться! О, друзья мои! Друга мои милые! Год уж прошел, а все горит у меня эта рана!
Он опустил лохматую голову на локоть; плечи, дергаясь, поднимались и опускались.
Белозеров молча сел к роялю, взял несколько аккордов и запел:
О, Волга-мать, река моя родная!
Течешь ты в Каспий, горюшка не зная.
Иван Ильич изумленно поднял голову.
– Что это? Это наша старая волжская песня, студенческая… Откуда вы ее знаете? Вы разве с Волги сами?
– С Волги. Не мешайте, – строго сказал Белозеров.
О, Волга-мать, река моя родная!
Течешь ты в Каспий, горюшка не зная,
А за волной, волной твоей свободной,
Несется стон, великий стон народный…
Речные просторы чувствовались в голосе, и молодая печаль, и молодая, жаркая ненависть, какою горят только сердца, сжечь себя готовые в жертвенном подвиге. Иван Ильич жадно слушал с полуоткрытым, как у ребенка, ртом.
Ты все несешь, плоты и пароходы.
Что ж не несешь сынам своим свободы?
Тебе простор, тебе гулять приволье,
А нам нужда, и труд, и подневолье…
Иван Ильич рыдал. Долго рыдал. Потом поднял смоченное слезами лицо и ударил кулаком по столу.
– Да! И все-таки… Все-таки, – верю в русский народ! Верю! Вынес он самодержавие, – вынесет и большевизм! И будет прежний великий наш, великодушный народ, учитель наш в добре и правде! В вечной народной правде!..
Покачиваясь и поддерживая друг друга, шли они с Забродой по шоссе. Красный полумесяц уходил за горы. С севера дул холодный ветер. Иван Ильич, с развевающимися волосами, – шапку он забыл у Белозерова, – грезил кому-то кулаком навстречу ветру и кричал громовым голосом, звучавшим на весь поселок:
– Палачи русского народа!!
Вошедши в кухню, он натолкнулся в темноте на составленные стулья, – кто-то на них спал. Голос Кати сказал:
– Папа, это я.
– Чего ты тут улеглась?
– Леонид у нас.
– Леонид? Что ему тут нужно, подлецу?
– Тише, он в моей комнате спит. Приехал, говорит, проведать, отдохнуть.
– Знаю я, зачем он приехал… Приятный сюрприз!
Ворча, он ушел к себе в спальню.
Проснулся Иван Ильич поздно. Долго кашлял, отхаркивался, кряхтел. Голову кружило, под сердцем шевелилась тошнотная муть. Весеннее солнце светило в щели ставень. В кухне звякали чайные ложечки, слышался веселый смех Кати, голос Леонида. Иван Ильич умылся. Угрюмо вошел в кухню, угрюмо ответил на приветствие Леонида, не подавая руки.
Катя оживленно болтала, наливала Леониду чай, подкладывала брынзы.
– Ешь! Как ты похудел! И даже сединки в волосах. Это в двадцать восемь лет!
Иван Ильич, – мрачный, с измятой бородой, – пил чай в молчал.
Катя взяла с холодной плиты миску с ячменным месивом.
– Подожди минутку, сейчас поросенку дам поесть, приду.
И ушла. Иван Ильич хмуро спросил:
– Ты из Совдепии?
– Да.
– Зачем приехал?
– Вас проведать. Отдохнуть. Устал.
Иван Ильич приглядывался к нему: по-прежнему в темных волосах – ярко-седой клок над левым виском; добродушные глаза, добродушный голос, но губы решительные и недобрые.
Воротилась Катя. Она очистила кухонный стол, выложила из кошелки семь цыплят и стала их кормить рубленым яйцом.
– Вчера вылупились. Посмотри, какие.
– Прелесть!
– Правда, как будто пушистые желтые яички на ножках? И такие серьезные, серьезные!
Леонид взял цыпленка, закрыл его ладонями и стал нежно на него дышать.
– Ты знаешь, я решила в этом году завести полсотни кур. Будем жить куриным хозяйством. Противно смотреть на дачников, – стонут, ноют, распродают последние простыни, а сидят сложа руки. Будем иметь по нескольку десятков яиц в день. Сами будем есть, на молоко менять, продавать в городе. Смотри: сейчас десяток яиц стоит 8 – 10 рублей…
Ивану Ильичу было досадно, что Катя с таким увлечением посвящает в свои хозяйственные мечты этого чужого ей по духу человека. Он видел, с какою открытою усмешкою слушает Леонид, – с добродушною усмешкою взрослого над пустяковою болтовнею ребенка. А Катя ничего не замечала и с увлечением продолжала говорить. Иван Ильич ушел к себе и лег на кровать.
– Еще я кабанчика откармливаю, осенью зарежем, – на всю зиму колбасы будут, ветчина, сало. А какие умные свиньи! Вот я никогда раньше не думала. Одно из самых умных животных… Хочешь, я тебе свое хозяйство покажу?
Леонид вскочил на ноги.
– Покажи.
Лицо его сморщилось от неожиданной боли, но он поспешил разгладить морщины.
– И хозяйство твое, и вообще всю вашу дачку. Ведь я ее еще не видел.
Они вышли в сад. Леонид слегка прихрамывал. Солнце сверкало и грело. Сад был просторен, гол, но травка уже зеленела. На миндальных деревьях розовели набухшие бутоны. Сквозь ветки темнело море, огромное и синее.
Катя выпустила из чулана под лестницей поросенка. Он очумело выскочил, радостным карьером сделал несколько кругов, потом сразу остановился и, похрюкивая, стал щипать молодую травку.
– Смотри, какой жирный и большой! И знаешь, что я заметила? Что свиньи – очень чистоплотные животные. В грязь они лезут потому же, почему мы умываемся. Грязь засохнет и задушит на ней всех вшей, блох. А потом отскребет грязь об угол или ствол, – и чистенькая, как вымытая. И только нежная розовая кожа просвечивает сквозь щетину… Как все интересно, куда ни посмотришь!
Леонид жадно глядел на море.
– Хорошо у вас тут!
И вдруг он засмеялся неожиданно прорвавшимся, внутренним смехом.
– Странно! Какое у вас здесь тихое, мирное житие! А жизнь клокочет, как в вулкане… Пойдем, покажи дачку.
Он брезгливо оглядел поросенка и, прихрамывая, пошел к террасе.
– Отчего ты хромаешь?
– Так… Телега опрокинулась, когда сюда ехал. Ушиб ногу. Пустяки.
Но Катя женским своим взглядом заметила неумело наложенную заплату на левом бедре и замытую кровь у ее краев.
– А это что? Вот ты зачем у меня вчера иголку брал… Ленька, что-то тут…
Она с любовью и с просьбой заглянула ему в глаза. Леонид сердито нахмурился.
– Вот пристала! Оставь ты меня, пожалуйста! Нежности эти бабьи…
Катя вздрогнула. Вдруг она вспомнила рассказ Дмитрия, как он стрелял по двоим, убегавшим от контрразведки, и как ранил одного в ногу.
Дача, кроме маленькой комнаты и кухни с каморкой, где Сартановы жили зимою, имела еще три больших летних комнаты.
– Славная дачка! – В углах губ Леонида задрожала дразнящая улыбка. – Когда мы будем здесь, мы ее реквизируем под клуб коммунистической молодежи.