Юрий Бессонов - Двадцать шесть тюрем и побег с Соловков
Эта каторга могла конкурировать даже с Соловецкой. Здесь были удачно соединены и постоянная угроза смертной казни, и совершенная неизвестность за будущее; и оторванность от мира, близких, и ужасный холод и голод.
Малейший намек на неисполнение приказания любого конвоира, не говоря о попытке к бегству, карался расстрелом. Однажды, во время работы, от усталости, истощения и холода свалился лейтенант флота Борейша. Конвоир потребовал, чтобы он встал. Он этого сделать не мог. Этого обессиленного человека обвинили в попытке бежать и расстреляли.
Письма и посылки до нас не доходили. Связаться с кем-нибудь, попросить кого-нибудь, или освободиться по протекции не было никакой возможности.
Неизвестность за будущее давила тем более, что почти все, в том числе и я, были осуждены без срока. Это было в то время рядовым явлением в Советской Pocсии.
Но самое ужасное в нашем тяжелом, безнадежном положении были голод и холод. Последствием такого режима могла быть только смерть, — медленная, но верная смерть.
Я повторяю, что мы были совершенно оторваны от мира. Везде, даже в тюрьмах, есть возможность достать со стороны кусок хлеба или какие-нибудь продукты. Нет у тебя — поддержат товарищи. Здесь это было невозможно. Мы каторжане, и на 20 верст кругом никакого жилья.
Условия жизни были таковы: в пять часов утра нас будили и нам полагалось получить 1 фунт хлеба, 4 золотника сахару и суп. Я говорю «полагалось», т. к. нам всегда выдавалось гораздо меньше. За наш счет питалась и администрация, и конвой. Эта выдача и составляла наш паек на весь день. Вечером давали кипяток. Утром, в 8 часов, нас выводили на двор, строили, считали, грузили в совершенно холодный товарный вагон и везли верст за 10 на работы. Морозы, в этой полосе Pocсии, стоят в это время в среднем около 12-15 градусов по Реомюру. Доходят они и до 25-30 градусов. Эти прогулки были, пожалуй, еще хуже самих работ. Нельзя было двигаться в вагонах, и люди замерзали. Работали мы до темноты, затем около часу ехали с работы и, часов в 8 вечера, возвращались в тюрьму.
Итого от 12 до 14 часов на морозе без теплой одежды.
Я не знаю, какова была смертность в этом проклятом забытом всеми, среди лесов и снегу, местечке, искусственно созданном больной большевицкой фантазией. И это меня не интересовало. Зачем было вычислять этот процент смертности, зачем было выяснять вероятность смерти, когда она ежечасно грозила каждому из нас? Зачем было лишний раз думать о ней!
Знаю только, что за короткое время моего заключения там, несколько человек сошли с ума.
Мои товарищи по несчастью почти поголовно потеряли человеческий облик, обросли, покрылись грязью и были сплошь во вшах.
За все время пребывания там, — я не слышал смеха и не видал улыбки. Люди были апатичны, безразличны, ко всему окружающему, во всех жила только одна, постоянная, ужасная мысль о хлебе и отдыхе.
Все собаки и кошки, находившиеся на разъезде, были съедены. Каторжане крали их и варили.
Только благодаря Бояринову, умудрившемуся иметь запас сухой воблы, променянной где-то, мне не пришлось попробовать этой гастрономии.
Я вел себя здесь несколько иначе, чем все арестованные. Оценив обстановку, в которую я попал, я решил не распускать себя. Несмотря на лютый мороз, я каждый день умывался снегом. Уклоняясь всеми правдами и неправдами от работ, я, изредка, оставался в бараке и стирал ceбe белье.
Бояринов свел знакомство с фельдшером. Достал у кого-то из арестантов кольцо и, несмотря на все трудности, произвел какой-то товарообмен и мы, изредка, имели кое-какую еду вне пайка.
Приходя с работы, мы пили кипяток. Ламп и свечек не полагалось и, на обязанности дневального, не выходившего на работу, лежала заготовка лучины. Он должен был мелко настругать полено щепками и высушить их. И без того атмосфера в бараках была тяжелая, а дымящая в нескольких местах лучина, делала ее окончательно невыносимой. Выпив кипятку, мы, голодные, укладывались спать, с тем, чтобы завтра продолжать ту же кошмарную жизнь.
Смерть приближалась, надежд на освобождение не было, вера в то, что в Советской России есть или будет какая-то законность, была окончательно потеряна, и оставался один способ избегнуть этого кошмара — бежать.
Мысль о побеге пришла мне в голову как только я попал на каторгу и ориентировался. Побег был возможен. Нас возили на работу близко к красному фронту, так что от белой армии мы бывали в каких-нибудь 20-ти верстах. Правда и то, что эти 20 верст нужно было пройти по пояс в снегу, но это было бы ничего, — важно было иметь представление о направлении.
О том чтобы узнать от конвоиров что-нибудь о расположении войск, нечего было и думать. Обвинили бы в попытке бежать и расстреляли.
Проведя всю войну на фронте я, по привычке, по разным мелочам приблизительно угадал где должна проходить линия фронта. Но этого было мало. Броситься без компаса в лес и снег в такой мороз и, при том голодным, — было бессмысленно. Грозило замерзание или не меньшая опасность — выйти на красных.
Итак, во что бы то ни стало, нужно было достать компас. Но как и где? Казалось, что это совершенно невозможно, но, все-таки, по вечерам, лежа на своих нарах, я беспрестанно мечтал об этом компасе, больше чем о хлебе.
Достоевский в своих «Записках из мертвого Дома» говорит, что для многих каторжан только помечтать о бегстве (в его время говорили не бежать, а «переменить свою участь») уже доставляло удовольствие.
У меня, мысль о бегстве и о необходимости компаса становилась уже не мечтой, а настоящей навязчивой идеей и, как это не странно, вскоре произошел случай, который, совершенно неожиданно, поставил меня перед тем, что казалось невозможным.
Работы наши заключались в подготовке тыловых позиций красной армии. Мы заготовляли колья для проволочного заграждения, вбивали их в землю, опутывали проволокой, и, изредка, копали окопы. Это было очень тяжело, т.к. было много снегу и приходилось его расчищать.
В нашей партии, на работах был командир одного из красных полков. Он проворовался и сидел здесь уже второй месяц. Положение его было все-таки привилегированным. Он помещался в лучшем бараке, редко выходил на работы и его не обыскивали. Он чувствовал себя на принудительных работах как бы гастролером, будучи уверен, что его скоро выпустят.
Как-то раз, разрывая снег, один из рабочих наткнулся на неразорвавшийся трехдюймовый артиллерийский снаряд. Своей передней частью снаряд немного зарылся в землю, а верхняя его часть полулежала на земле. Это было событие и, сейчас же, — около снаряда собралась вся партия. Начались предположения: Чей снаряд? Как поставлена трубка — на ударе или на дистанцию? Почему он не разорвался? И т.п.
Подошел к нему и я. У меня блеснула мысль использовать этот снаряд, чтобы, не навлекая на себя подозрений, хотя бы очень приблизительно ориентироваться и выяснить линию фронта белых и красных.
Подойдя к командиру красного полка, как к более осведомленному лицу, я наивно спросил его: «Чей это снаряд белых или красных? Каково его направление?»
Велико было мое удивление, когда он, роясь в карманах своей шинели, ответил мне: «Это мы сейчас выясним точно». Затем он вынул из кармана компас, положил его на руку, и, по направленно снаряда, определил, что это снаряд белых.
Моя свобода лежала в его руке... Но я даже не позволил себе удовольствия лишний раз посмотреть на нее. Как будто уже не интересуясь вопросом о снаряде и компасе, я продолжал работать. Но все мысли мои сосредоточились вокруг одного желания — компас должен быть у меня.
Я уже говорил, что вопрос о компасе был у меня навязчивой идеей... Теперь я видел перед собой человека, у которого было это сокровище. И этот человек был такой же каторжник, как и я, и сидел в той же тюрьме, что и я.
В моей голове один план быстро сменялся другим. Сначала я подумал о том, что нельзя ли сговориться с ним бежать вместе. Но что он за человек, я не знал. Попросить у него компас было тоже опасно. Оставалось одно — во чтобы то ни стало украсть компас и бежать.
Я начал с того, что заметил, как он положил драгоценный инструмент в правый карман своей шинели. Во время обратного переезда я устроил так, чтобы нам сидеть рядом и разговорился с ним.
Я решил действовать немедленно. Сегодня же вечером украсть у него компас, и, завтра же, бежать с работ.
Вечером я зашел к нему в барак. Он сидел на нарах. Я сел рядом с ним. Около него лежало несколько шинелей. В которой, из них был компас, — я не знал.
Незаметно, в разговоре, в полутемной избе я сел на одну из шинелей и стал ощупывать карманы. В них ничего не было. Я пересел на другую, — опять ничего. Чтобы не навлечь на себя подозрений, нужно было немного подождать. Мы продолжали разговаривать.
Прошло около получаса. Я уже пересел на третью шинель и тут свобода, казавшаяся мне столь близкой, отошла от меня на недосягаемое расстояние. Мне не суждено было бежать.