В Белов - Привычное дело
Улеглись пошехонцы в дровянике, до того добро на щепочках, захрапели в охотку. Утром вставать надо. Стали вставать, Федула говорит: "У меня ноги не эти, мои ноги вон те".- "Нет, эти мои,- Мартын шумит,- а твои вон те, у меня ноги в новых чоботах были". Лукьян пробудился, заспорил тоже, Осип с Гаврилой шумят, спорят, где чьи ноги, не могут установить. Вышел хозяин: "Что за шум?
Почему брань с утра?" Зашумели пошехонцы, друг на дружку начали жаловаться. "Платите по гривне, разберу, где чьи ноги". Это хозяин-то им. Кошели развязали, заплатили по гривеннику, сидя кошельки распечатали, последний гривенник каждый отдал. Хозяин взял оглоблю да как поведет оглоблей-то, не по головам сперва. Второй раз размахнулся, по головам хотел, спрыгнули пошехонцы со щепочек, как ветром сдуло, все ноги сразу нашлись.
Как раз на этом месте скрипнули ворота, и в избу вошла Степановна, Нюшкина мать и двоюродная тетка Ивана Африкановича. Она мельком перекрестилась.
- Здравствуй, Евстольюшка.
- Ой, ой, Степановна, проходи, девка, проходи. Старухи поцеловались. Гостья развязала шаль, сняла фуфайку.
Евстолья радостно завыставляла пироги, начала ставить самовар, сопровождая все это непрекращающейся речью.
Говорила и гостья, они говорили одновременно, словно бы не слушая, но прекрасно понимая друг дружку.
- Вот каково добро, что ты хоть пришла-то, а у меня сегодня уголь из печи выскочил, экой большой уголь, да и кот весь день умывался, да и сорока-то у ворот стрекотала, ну, думаю, к верным гостям, сразику три приметы.
Степановна слушала и тоже успевала говорить:
- А я, матушка, уж давно к вам собиралась-то, а тут, думаю, дай-ко схожу попроведаю.
- Дак какова здоровьем-то?
- И не говори, Евстольюшка, две неделюшки вылежала и печь не могла топить, вот как руки тосковали. Нюшка-то говорит: "Ехала бы в больницу в районную-то",- а я говорю: "Полно, девка, чего ехать, никакие порошки не помогут, ежели годы вышли". Вот на печь-то лягу, да на кирпичи, на самые жаркие, руки-то окладу, вроде и полегче станет. Худая стала, худая, Евстольюшка.
- Чего говорить. Вон у нас Катерина тоже все времечко жалуется, все времечко. Парня-то когда принесла, дак ведено было на работу-то пока не ходить, а она на другой день и побежала к коровам, позавчера хоть бы родила, а сегодня и побежала.
- Ой, ой, хоть бы нидильку, нидильку...
- Вся-то изломалась, вся,-Евстолья заутирала глаза,- нету у её живого места, каждое место болит. Я и говорю:
"Плюнь ты, девка, на этих коров-то!" А какое плюнь, ежели орава экая, поить-кормить надо. Гли-ко, Степановна, какая опять беда-то, ведь пятьдесят рублей с лишним заплатили, пятьдесят с лишним, ведь из-за этого она и побежала на ферму-то сразу после родов, уж и Иван-то ей говорил: "Не ходи, поотдохни"-нет, побежала...
- Дак самовары-ти взял?
- Как не взял, взял. И краны Пятак припаял, дак ведь куда нам с самоварами-то? Три самовара теперече. Я уж хохочу. "Давай,-говорю,-открывай чайную в деревне, станови каммерцию".
Евстолья открыла дверку шкапа: в двух отделениях стояли два запаянные Пятаком самовара.
- Добры самовары-ти,-сказала гостья.-А я бы, Евстольюшка, одни дак взяла бы, ей-богу.
- Со Христом бери.
- Все и сбиралась к вам-то, думаю, и попроведаю, и самовар унесу.
- Бери, матушка, бери, и разговаривать нечего. Старухи уселись чаевничать. Ребенок проснулся в люльке, Евстолья взяла его на руки вместе с одеяльцем.
- Ванюшко, ты мой Ванюшко, выспался у меня, Ванюшко? Выспался, золотой парень, ну-ко, сухо ли у тебя тут? Сухо-то пресухо у Иванушка, ой ты дитятко, светлая свичушка, вон, ну-ко этой-то баушке покажись. Вон, скажи, баушка, я какой!
- Весь-то в дедушка Семена, весь,-сказала Степановпа.-А те-то где бегают? В школу-то сколько ходит?
- Ой и не говори, тут и нагрянут. Анатошка-то уж в шестых, всю неделю в школе и живет, а как придет на выходной, так и заплачет: "Не посылай,говорит,- бабушка, меня в школу-то, лучше,- говорит,- буду солому возить". Жалко мне, уж так его жалко, с эких годов да в чужих людях, а говорю: "Батюшко, ведь учиться не будешь, дак всю жизнь так зря и проживешь". В понедельник-то рано надо вставать, встанет, пойдет да и заплачет, а я говорю: "Ты уж потерпи, Анатоша, не обижай матку-то, учись".
- От старшей-то, Таньки, ходят письма?
- Как не ходят, вон и вчера письмо пришло, пишет, что, мама, мне напостыло, тоже велика ли, а в чужих людях, ведь уж год скоро, как в няньки отправил", а домой-то охота. Пишет, что прописали, что скоро и паспорт дадут, а потом-то ладит в училище поступать, в строительное, а я-то и говорю Ивану-то, что ехала бы домой, чего по чужой стороне шастать, дак нет, оба с Катериной в голос, пусть, говорят, паспорт получает, чего в колхозе молодым людям?
- А и правда, Евстольюшка.
- Как не правда, только больно девку-то жаль, красное солнышко, поехала-то, дак мне говорит: "Бабушка, я тебе кренделей пошлю..."
- Да с кем уехала-то, с Митькой?
- С Митькой. В отпуск-то приезжал, да и увез, а там место ей нашел, хорошее, люди-то богатые, нарядили ее сразу, два платья ей купили, башмаки, и учиться-то по вечерам велят, а она, красное солнышко, и говорит, что когда уйду, дак и пойду учиться-то, а пока не буду. А ведь как, Степановна, хоть и невелика должность в няньках жить, а все-таки забота, и в магазин ходит, и стирает, и посуду моет, больно уж она у нас совестливая, а люди-то попались ученые, с роялями, да и дома-то мало бывают, онто все по командировкам, в начальниках, а она, эта, как, всё представленья-то делают?
- Да, поди, в артестах, вроде ряженых, что в святки ходили.
- Вот, вот, это.
- Дак Митька-то не сулится нонче?
- Как, девушка, не сулится, сулится, беда мне тоже с Митькой-то. Весь измотался, работает по разным местам, да и бабы всё переменные...
Старухам хватило бы разговоров еще на неделю, но тут начали по одному, по два появляться "клиенты" Ивана Африкановича. Первыми объявились Мишка с Васькой, и сразу они запросили есть. И Степановна вскоре распрощалась с Евстольей, перевязала самовар полотенцем и пошла домой.
- Приди, Евстольюшка, к нам-то, хоть на ночку приди!-обернулась она еще из сеней. Но она и сама знала, что Евстолья не придет, некуда ей было идти от такой оравы внучат.
3. УТРО ИВАНА АФРИКАНОВИЧА
Он с детства был раноставом. Бывало, еще покойник дед говаривал голоштанному внуку; "Встанешь раньше, шагнешь дальше". "И правда вся, что толку спать после вторых петухов? Лежать, ухо давить?-так думал Иван Африканович.-Еще належусь. Там лежать времечка хватит, никто уж не разбудит..."
Он еще затемно испилил порядочный штабель еловых дров. Когда обозначилась заря, взял топор, сумку рыбную и пошел к реке, к озеру. Был сильный, крепкий наст. Хоть на танке шпарь по волнистым белым полям, только бы звон пошел. Тетерева впервые, несмело гугоркали во многих местах. "Как допризывники,-подумал Иван Африканович,-глядишь, через недельку разойдутся, разгуляются, все им будет трын-трава, что смерть, что свадьба. Вот ведь как природа устроила".
Солнцем залило всю речную впадину лесной опояски.
Иван Африканович постоял с минуту у гумна, полюбовался восходом: "Восходит-каждый день восходит, так все время. Никому не остановить, не осилить..."
Морозный, ничем не пахнущий воздух проникал глубоко в грудь, отчего и дышать было можно редко-редко, а может, можно и совсем не дышать. До того легко, до того просто.
У гуменной стены на снегу Иван Африканович увидел неподвижного воробья. Птичка лежала, подвернув серую головку, и не двигалась. "Жив ли ты, парень? - вслух произнес Иван Африканович.- Вроде замерз начисто". Он взял воробья на теплую ладонь и дыхнул. Воробей сонливо мигнул. "Жив, прохиндей. Только замерз. Замерз, брат, ничего не сделаешь. А может, тебе ворона трепку дала? Аль у кота в лапах побывал? Ну-ко покажи ноги-то". Одна лапка у воробья была крепко втянута в перья, другая была исправна. Иван Африканович положил воробья под фуфайку и надел рукавицы. "Сиди, енвалид. Отогревайся в даровом тепле, а там видно будет. Тоже жить-то охота, никуда не деваешься. Дело привычное. Жись. Везде жись.
Под перьями жись, под фуфайкой жись. Женки вон печи затопили, канителятся у шестков-жись. И все добро, все ладно. Ладно, что и родился, ладно, что детей народил.
Жись, она и есть жись".
Иван Африканович не замечал, что шел по насту все скорее. Он всегда когда размышлял, то незаметно для себя ускорял ходьбу. Опомнится - бежит чуть ли не бегом.
Снег на солнце сверкал и белел все яростнее, и эта ярость звенела в поющем под ногами насте. Белого, чуть подсиненного неба не было, какое же небо, никакого нет неба. Есть только бескрайняя глубина, нет ей конца-краю, лучше не думать...
Иван Африканович всегда останавливал сам себя, когда думал об этой глубине; остановил и сейчас, взглянул на понятную землю. В километре-полутора стоял неподвижно лесок, просвеченный солнцем. Синий наст, синие тени. А лучше сказать, и нету теней, ни в кустиках, ни на снегу.