Константин Носилов - Северные рассказы
Но и тут нашелся храбрый Христофор, тотчас же распорядившийся сердитым голосом:
— Чего лепитесь все на жердочки? Ты облапь сосенку ножищами, не бойся, медведь тебя за них снизу не ухватит: высоко. А ты, Митрич, ложись по середке на брюхо и клади рядом свое оружие. Я тоже облаплю сосну.
И через минуту осторожного облапливания и усаживания мы были уже на месте.
Я лежал на каких-то тонких жердочках, животом вниз, положив свое ружьишко, Христофор поместился слева от меня, у ствола сосны, а Игнашка — по правую руку, усевшись на сучке дерева, ровно сыч какой.
Мы затихли на время, словно изучая свое положение, высмотрели еще раз корову, которая видна была в виде темной туши саженях так в семи от нас, на площадочке, между высокими деревьями, и Христофор закурил свою цыгарку.
— Кажется, на лабазах не курят, — заметил я ему, вспомнив описание подобной охоты в каком-то журнале.
— Ничего, — ответил он, — еще рано теперь, пронесет ветерком. Медведь придет разве только к полночи, а теперь только что зашло солнце.
Действительно, в лесу еще только были сумерки, но сумерки какие-то неприятные; с каким-то туманом по земле, сыростью, с запахом уже порядочно разложившегося мяса.
Лежим. Тихо кругом, и нет-нет в дрожь кинет тебя от одной мысли о медведе, уже приближающемся к корове, — и зашевелятся под шапкой волосы, а тут еще где-нибудь свалится старая шишка, пробежит где какой зверек, прошуршав подозрительно травою, — и невольно хватаешься уже за топор и ружье, не зная, что делать. А тут еще комары проклятые, которые нет-нет да зажужжат тебе под самое ухо, когда трудно пошевелиться на лабазе, и больно так укусят в лицо, или ходят по твоему затылку.
А ночь медленно надвигается; сумерки становятся темнее, ближайшие деревья стоят уже темные, слившиеся с мраком. Вместе с этим мраком на сердце спускается тревога, и слез бы даже с лабаза, признался бы в своей трусости, но теперь сделать это уже невозможно.
Быть может, у коровьей туши тебя давно уже, притаившись, поджидает медведь… И рука уже не выпускает оружия, курок взведен, топор ощупан, — тут ли под боком, на месте.
Но вот становится как будто светлее в лесу, и Христофор шепчет тихонько:
— Луна выкатывается! Смотри теперь в оба, ребята, не плошай, — живо медведь на стерво нагрянет.
И мы снова затихаем на своих местах.
Но взошла луна, светло стало между высокими соснами, засеребрилась покрытая росою травка внизу; загорелось-заискрилось что-то, как будто играя брызгами, и на сердце стало гораздо легче.
Вдруг что-то между сосновыми стволами хрустнуло и как бы мелькнуло искоркой. У меня даже остановилось сердце на секунду. Смотрю — огонь, маленький, неподвижный огонечек.
„Медведь, думаю, заслышал нас и остановился неподвижно… смотрит… Но почему один у него огонек в глазах?.. Не понимаю…“
Толкаю потихоньку Христофора ногою и, когда он нагибается ко мне, шепчу ему:
— Смотри, между стволами медведь… глаза у него огоньком горят, он смотрит!
Я чувствую, как Христофор дрожит, — не знаю, от страсти охотничьей или от страха, — направляет туда, между стволов, свою дробовку.
— Постой, не стреляй! — загорается во мне, в свою очередь, охотничья страсть; — пусть придет он на самое стерво.
Христофор утягивает обратно ствол ружья, и мы затихаем.
— Гнилушка, должно быть, теплится, — шепчет он через минуту.
И странное дело: после этого пережитого волнения страх во мне совершенно пропадает.
„Совсем не страшно на лабазе“, — думаю я. — „Непременно напишу об этом моей мамаше. Вот бы убить медведища, — непременно бы привез его и показал сестренкам“.
Гнилушка, действительно, оказалась гнилушкою: рядом затеплилась другая, около нее третья, немного погодя, когда лунный свет положил на них тень от высоких громадных стволов.
А луна была уже высоко, над самыми вершинами, и лес, трава и белый мох словно загорелись при свете ее разными отблесками, рядом с темными и длинными тенями деревьев. И при этом полная тишина, как бы заснуло все.
Меня стало клонить ко сну, и я задремал, лежа на лабазе, как-то незаметно.
Просыпаюсь от неловкого лежания, — онемела нога. Всматриваюсь испуганно по направлению „стерва“: пока ничего не видно. Но слышен храп и посвистывание носом моих обоих отважных приятелей, и я решаюсь разбудить одного, дотрагиваясь до него тихонько сзади ногою.
— Ух! — ухает во все горло Христофор, забывший, что он на лабазе, и, схватив впопыхах ружье, готов уже стрелять, полагая, что я увидал на корове медведя.
Когда дело разъяснилось, он вздохнул и сказал:
— А я думал медведь меня уже тянет за ногу, — так испугался.
Решили прекратить посвистывание и Игнашки, но он только спросонка ругался:
— Отстань… ну, тебя!.. Да разве я сплю? — и, видимо, думал, что он спит на полатях.
Так мы и не могли разбудить его, решивши ожидать медведя уже вдвоем, что было нам теперь, пожалуй, и на руку.
Но медведь не приходил. Ночь перевалила уже далеко за полночь, судя по месяцу, который обошел нас почти кругом, теперь закрыв нас густою от дерева тенью.
Казалось, этой ночи не будет конца, время тянулось страшно медленно; с ближайшего болота понесло на нас холодною сыростью; но в сосновом бору было тихо. Только порою прокричит где сова, или завозится птичка какая со сна, быть может, встревоженная ночными хищными зверьками.
Ожидать становилось все труднее: чувства притуплялись как-то с приближением свежего утра; я стал равнодушным ко всему окружающему и скоро заснул.
Мы проспали на лабазе все втроем благополучнейшим образом до самого утра. Я проснулся с Христофором только при словах Игнашки, который довольным голосом закричал нам под самое ухо:
— Чего спите, охотники?.. Проспали ведь, ребята, мы медведя-то: корову-то ведь он съел уж всю!
Мы живо воспрянули и действительно увидали только рога да шею несчастной коровы. Все было съедено медведищем. А мы и не слыхали!
Мы с Игнашкой не особенно были огорчены таким открытием, но Христофор ворчал:
— Кто его знает, что нашло на меня — заснул! Ведь всю ночь не смыкал глаз, все глядел на стерво это, когда вы спали. Должно быть, он слышал нас и пришел уже под утро, когда мы крепко заснули.
Мы спустились с лабаза и побежали домой.
Днем опять меня звал Христофор караулить медведища, говоря, что он непременно застрелит его сегодня ночью, но я отказывался, говоря, что зверь не придет в эту ночь, потому что вдоволь, когда мы спали, наелся и сыт.
Охота расстроилась. В деревне на другой же день узнали про нашу охоту и про то, что мы проспали медведя на нашем лабазе, и нам нельзя было глаз показать на улицу, чтобы над нами не смеялись девки. Но ребятишки прониклись к нам уважением и, встречая нас затем с ружьями, говорили:
— Должно, опять на медведя отправляются, скоро притащат его в деревню!
Через неделю, примерно, медведя, действительно, притащили в деревню мертвого; но только он достался не нам, охотникам, а Федоту из соседней деревни, который, прознав про нашу участь горькую, поставил на „стерво“ капкан и попавшего в него зверя добил винтовкой.
Когда я увидел шкуру медведя, действительно громадную, то только поблагодарил судьбу, что он не заслышал нас тогда на лабазе.
ЗА КАРАСЯМИ
Я только что тогда начал путешествовать и, помню, жил один-одинешенек с своею лайкою, с своими инструментами и планами в маленькой зимовке, — скромном деревянном домике на берегу быстрой и многоводной реки Сылвы, которая быстро катила свои светлые воды под самым окном моего кабинета.
Случалось, встанешь ранним утром, подойдешь к окну, а под окном в воде, как ни в чем не бывало, плещется стадо серебристых язей, что-то добывая своим толстым носом у самого берега, или плавают, ныряют утки-нырки, нисколько не думая о присутствии человека. Так и застынешь пред такою картиною, прижмешься к косяку и долго сидишь, наблюдая жизнь этой привольной природы. Ни звука часами со стороны реки, ни движения около одинокого домика, только белый туман медленно поднимается клочьями, только ярко-ярко светит солнце… Поднимется туман, умоется лес мелкими брызгами, и за рекой, саженях в ста расстояния, словно выплывает из-за тумана белый, берестяной чум вогула. Это — летнее жилище моего проводника, вогула Саввы, маленького добродушного старичка, который тоже одиноко живет там за рекой в своем берестяном жилище вместе со своею бойкою внучкою Соломеей. Соломея эта и стряпает, и кормит меня, а старик доставляет мне провизию: то жирных громадных темных карасей, то разную ягоду, грибов и уток.
Бывало, проснешься ранним утром, а на окне моем уж ягода черника к чаю. Чья добрая рука набрала ее, поставила тихонько, чтобы не разбудить меня, не знаешь; но стоит заглянуть за окно на мокрый песок на берегу, а там — или толстые следы старика, или тонкий остренький, маленький след его внучки.