Максим Горький - Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936
Особенно разнообразны и обильны запасы пищи. Её разнообразие внушает мысли о прогрессе гастрономии, развитии кулинарного искусства, об изысканности разума желудка людей высокой культуры. За стёклами витрин гастрономических магазинов гордо красуются дары всего мира, всех стран, морей, озер, лесов, рек. Свежее, копчёное, соленое, консервированное мясо, рыба, раки, дичь, овощи, фрукты, пряности, соусы, сыры, колбасы, пирожные, конфекты, печенья, торты, шоколад, какао — всё это собрано, вероятно, в тысячах тонн, и всё это леди и джентльмены должны пережевать, переварить, превратить в удобрение земли…
По безлюдной улице, застроенной однообразными домами в три этажа, по три, по четыре окна в каждом этаже, — по безлюдной улице сквозь туман быстро шагает длинноногий человек в костюме шотландца: шапочка с двумя лентами сзади, рыжая, сильно потёртая куртка с оторвавшейся заплатой на локте правой руки, коротенькая юбка до колен, ноги от колен до щиколоток — голые, на ступнях — огромные растоптанные башмаки. Под мышкой у него — волынка, он прижимает её левым локтем к боку, красные пальцы его рук неслышно барабанят по ладам дудок, волынка тенористо и надсадно поёт какую-то весёлую мелодию, басовая дудка вторит ей однотонным, глуховатым гулом. Лицо музыканта серое, костлявое, скулы обострённо торчат, натянув кожу туго, до красных пятен, конец хрящеватого носа прячется в сердито ощетиненные рыжие усы, подбородок тоже густо покрыт медно-красной щетиной. На этом лице из глубоких глазниц необыкновенно резко выделяются глаза. Голубоватые зрачки как бы плавают на поверхности воспалённых белков, — плавают, сверкая, и хочется назвать эти глаза раскалёнными. Музыкант делает восемьдесят три быстрых шага под окнами четырёх домов, затем возвращается на угол богатой улицы и снова, с настойчивостью безумного, пошатываясь, идёт назад, колышется оторванная заплата на локте его, точно стремясь оторваться. Надув щёки, шевеля усами, он наполняет кожу волынки воздухом, затем, оторвав дудку от губ, надсадно кашляет и плюёт, не переставая шагать, — шагает он потому, что полисмен запретил нарушать музыкой покой благополучных людей, стоя под их окнами, но на ходу он может играть: подданные короля Великобритании, классической страны компромиссов, — свободные люди. Музыкант кашляет, плюёт сгустками тёмной крови, и, как будто не желая растаптывать кровь свою подошвами грязных башмаков, он плюёт не на панель, а на потные, жирные стены нижних этажей. Не кажется, что он делает это намеренно, но ждешь, что, сделав ещё десяток шагов, он свалится с ног от голода и усталости.
Пейзаж с фигурой
Холмы так приятно округлены, как будто эти мягкие формы придал им умный труд людей в заботе о красоте пейзажа, в который вставлен их маленький, старинный город, — тесная семья разноцветных домиков, они как бы позируют перед художником, склонным к романтизму. С одного холма в небо вонзился острый шпиль готического храма — стрела, уверенная, что она достигнет цели; с другого — ступенями спускаются в долину кубические, из дерева и камня, гнёзда людей. Над городом, в чистенькое, бледно-голубое небо, солидно восходит солнце; белый его блеск уже погасил розовые краски зари, но сила лучей ещё умеренно освещает гладко причёсанные пласты вспаханной земли цвета какао и ярко-зелёные, шёлковые полосы озимых посевов. От города спустилась и легла в долину светло-серая полоса тщательно выглаженной дороги, шагает, надменно покачивая головами, пара монументальных лошадей цвета старой бронзы, их ведёт крупный человек, одетый в синее, за ними следует высокая чёрная женщина, согнувшись под тяжестью корзины на спине её. Два ряда старых деревьев строго ограждают прямолинейность дороги, мелкие ветви деревьев аккуратно срезаны, новых порослей ещё нет, кажется, что их и не будет и что до гибели своей деревья простоят без листьев, в больших узловатых шишках, которые обременяют сучья, точно странные опухоли. Среди полей красиво разбросаны маленькие группы деревьев, уже одетых светло-зелёной листвой, её шевелит кроткий ветер весны, и кажется, что эти деревья двигаются по равнине. Некоторые из них подошли совсем близко к насыпи железной дороги, ветер, насыщенный сыроватым, вкусным запахом земли, встряхивает их, как бы считая юные листья, лучи солнца точно гнёзда вьют среди ветвей. Всё вокруг способно внушить почтительное чувство к людям, которые умели устроиться на земле так уютно.
На толстом сучке дерева, почти касаясь ногами железнодорожной насыпи, висит человек. Это человек очень бедный: верёвка, которая удавила его, связана из двух кусков различной толщины, толстый мохнатый узел возвышается близко над его головою, точно огромный, мохнатый, серый паук. Человек вытянул руки по швам, как солдат, его пальцы запутались в лохмотьях широких брюк, толстая куртка, в пятнах извести, распахнулась на груди и как бы сползает с опущенных плеч, серая рубаха вздёрнута к подбородку, обнажая немного менее серую кожу живота, пояс брюк спущен низко, и солнце освещает рыжеватый клочок волос. Человек склонил голову на грудь и правое плечо, на синеватой его лысине отражено солнце, его левое ухо настороженно поднято к небу, выкатившийся правый глаз внимательно застыл, рассматривая грязный башмак на правой ноге; подошва башмака отстала, из щели торчит большой палец, точно не проглоченный кусок мяса из беззубой пасти какого-то очень старого животного.
Шорник и пожар
После многих дней жестокой засухи в селе, над Волгой, вспыхнул пожар. Огонь показался на окраине села, около кузницы; огонь точно с неба упал на соломенную крышу убогой избы солдатки Аксёновой, упал и начал хвастаться весёлой хитростью своей игры: украсил весь скат крыши золотыми лентами, вымахнул из чердачного окна огромную, рыжую бороду и, затейливо изгибаясь, рождая синий дым, мелкий дождь красных искр, взмыл над избой, стремясь в тусклое от зноя небо к солнцу, раскалённому добела. Первым увидал несчастье старичок шорник; я сидел с ним на брёвнах против церковной паперти, слушая премудрые рассказы деревенского ремесленника о его бродячей жизни, рассказы человека, которому ближние сильно пересолили душу очень горькой солью.
— Ух ты-и! — вскричал он, прервав свою речь. — Гляй, гляди-ко, — пожар занялся.
Есть какие-то секунды, когда на явление огня смотришь неподвижно и безмысленно, очарован изумительной живостью и бесподобной красотой его. Я предложил шорнику:
— Пойдём гасить, — но он, глядя на пожар из-под ладони, сказал:
— Не-ет, чужому на пожаре — опасно, а зримость и отсюдова хорошая.
Это было утром в праздничный день Ильи Пророка, народ сельский ещё торчал в церкви, но по улице уже мчались ребятишки, был слышен истерический крик женщин, по плитняку церковной паперти прыгал толстый мужик с деревянной ногой, дёргал верёвку колокола, — бил набат и ревел, как медная труба:
— Пожа-ар, миряне-е, горите-е…
Церковь тошнило людьми, они вырывались из дверей её, рыча, взвизгивая, завывая, прыгали со ступеней паперти через судорожно извивавшееся тело какой-то женщины, празднично пёстрая масса их крошилась на единицы, они бежали во все стороны, обгоняя, толкая друг друга, выкрикивая:
— Го-осподи!.. Батюшка, Илья Пророк!.. Матушка… Пресвятая!..
Торопливые удары набатного колокола хлестали воздух, из-под ног людей вздымалась пыль, заунывно выли и лаяли собаки.
Изумительна была быстрота, с которой опустела церковь, но ещё более поспешно действовал огонь, — он уже обнял всю избу, вырывался из двух её окон и точно приподнимал избёнку от земли. Загорелось ещё что-то, взлетали круглые облака густо-сизого дыма.
На траве у наперчи валялась, всхрапывая и взвизгивая, в сильнейшем припадке истерики кликуша в пёстром ситцевом платье. Выгибаясь дугою, хватая пальцами траву, она точно боялась оторваться от земли, ноги её — в красных чулках, как будто с ног содрана кожа.
Солидно, не торопясь, но шагая широко, на паперть вышел тощий, высокий, сутулый церковный староста, лавочник Кобылин, в поддёвке, очень похожий на попа в рясе, а за ним выбежал, крестясь, голубой попик, кругленький, черноволосый, румянощекий. Приставив кулаки ко рту, как бы держа себя за седую бороду, Кобылин кричал:
— Иконы-то… образа-то захватите…
Шлёпнув себя ладонями по бедрам и мотая головою, точно козёл, он сказал:
— Экие бараны!
Затем, благодарно глядя в небо, перекрестился:
— От меня — далеко, слава те Христу, — а поп спросил, глядя на кликушу:
— Это — Марковых женщина?
— Ихняя. Лизавета.
— Неприлично как она… Ефим, ты бы её убрал, в сторожку, что ли…
Хромой мужик, перестав бить набат, стоял прислонясь плечом к стене, отирая пот с одутловатого, безглазого лица. Проворчав что-то, размахивая длинными руками обезьяны, он спустился с паперти, взял женщину под мышки, приподнял её, но она судорожно выпрямилась, выскользнула из рук его и, толкнув хромого, заставила его сесть на землю, а сама крепко ударилась затылком о ступень паперти.