Павел Мельников-Печерский - В лесах. Книга вторая
— Поезжай с богом, матушка, поезжай, — сказала Манефа. — Управляйся с божьей помощью, авось успеешь… И другим матерям посоветуй! Да потише бы дело вели, не огласилось бы. Не то до всего докопаются. Зря станете делать, недолго и сторонних в ответ привести. Не всем советуй, надежным только.. Главное дело, было б все шито да крыто… А как царица небесная поможет тебе управиться, отпиши поподробнее.
В четверть часа собралась Маргарита. Горько было столь поспешно уезжать и Анне Сергеевне и кормившей горячими блинами Василья Борисыча Грушеньке. Но делать нечего, надо проститься с утехами, надобно ехать на плач да на горе.
В горенке у Фленушки самовар на столе. Кругом самовара семь девиц сидит: Дуня Смолокурова, Параша Чапурина, три белицы улангерские, сама Фленушка с Марьюшкой. Идут у них разговоры веселые про житье-бытье обительское, про гулянки с парнями за околицами, про гостей — молодых «благодетелей», — приезжавших в скиты из разных городов. Всех веселей, всех речистей была Фленушка. На затейные рассказы — что на всякие проказы ее взять. Что ни скажет, девицы со смеху так и покатятся. Как ни скромна, как ни стыдлива была Авдотья Марковна, и у той от рассказов Фленушкиных нежное личико оживлялося, краска играла на свежих ланитах; и нежная, веселая улыбка с румяных губ не сходила. Как ни вяла, как ни сонлива Параша Чапурина, и та громко хохотала, махая Фленушке платком и приговаривая:
— Да ну тебя!.. Перестань!.. Уморишь!.. Вдруг под общий смех опрометью влетела Устинья Московка. Лицо бледное, головной платок набок, сама растрепанная, глаза красные, слезы в три ручья… С визгом и воплем подбежала к кровати, ринулась на постель и разразилась рыданьями… Все обступили ее, с участием расспрашивали, но, уткнувши голову в подушку, она ничему не внимала… Догадалась Фленушка, с чего Устинья убивается, но не сказала ни слова, хоть не меньше других вкруг нее суетилась.
Через несколько времени отлегло на сердце у канонницы. Подняла она голову, села на постель, мутным взором окинула стоявших девиц, и, сложив на коленях руки, стала причитать в истошный голос:
— Каково-то мне горько в сиротстве жить, каково-то мне жить сиротой беззаступною!.. Натерпеться мне, сироте, всякой всячины: и холоду, и голоду, и горя-обиды великия!.. Зародила ты меня, матушка, на горе, наделила меня участью горькою, что живу-то я, сиротинушка, во злой во неволюшке, со чужими людьми со безжалостными!..
— Да что такое?.. Что такое случилось с тобой? — участливо спрашивали ее девицы улангерские, Параша и Дуня Смолокурова. Не говорили ничего Фленушка с Марьюшкой.
— Посылают меня бедную в Казань на целый год, разлучают с местом любимым! — на тот же голос причитаний громко плакалась Устинья Московка.
— Чего ж убиваться-то? — весело молвила ей быстроногая Дуня улангерская. — Пошли-ка меня матушка Юдифа к хорошим людям на год в канонницы, да я бы, кажется, с радости земли под собой не взвидела, запрыгала б, заплясала, а ты, бесстыдница, выть…
— Хорошо тебе, Авдотьюшка, эдак разговаривать, — жалобно, но с досадой ответила ей Устинья. — Суди бог того, кто обидел меня!.. Да не обрадуется она горькой обиде моей… Обижена сиротская слеза даром на землю не капает; капнет слеза моя горькая горючей смолой на голову лиходейки-обидчицы!
— Да кто ж обидел тебя? Кого клянешь, на кого жалобишься? — усмехнувшись, спросила Устинью Фленушка.
Досадно ей было, что она нарушила веселую беседу девичью.
— Знаю я, матушка… знаю, Флена Васильевна!.. Все знаю!.. — накинулась на нее Устинья. — Меня, сударыня, не проведешь. Сердце-то вещун: чует, от кого добро, от кого худо, — продолжала она, злобно косясь на Парашу. — Да нет, погоди, прежде времени не радуйся!.. Не на радость будет отъезд мой обидчице!.. Пришла пора и мне свою песенку спеть!.. Доводится и мне провести свою борозду!.. Так-то, сударыня!..
— Да что ты? Очумела аль совсем рассудком рехнулась? — крепко нахмурившись, с сердцем сказала ей Фленушка. — Вбежала, ровно бешена собака, смутила веселую нашу беседу да еще невесть какие слова говорит! Образумься, непутная, уйми свое глупое сердце!..
— Не тебя корят, так ты и молчи, — на всю горницу закричала Устинья Московка. — Знаю я, знаю, кому понадобилось из обители меня спехом услать!.. Знаю!.. Нечего ухмыляться-то, Прасковья Патаповна!.. Что богатого отца дочь, так думаешь, что перед тобой все молчать должны… Нет, сударыня, не на такую напала!.. Обожжешься!..
А Параша смотрит на нее широко раскрытыми глазами и понять не может, с чего она на нее такой поклеп понесла.
— Что ты, Устиньюшка! — молвила. — Окстись! Ничего я не знаю, не ведаю, ни до каких ваших обительских делов не дохожу…
Вскочила с кровати Устинья, затопала ногами и закричала в истошный голос.
— Узнаешь ты меня, змея подколодная!.. Весь век будешь помнить меня!.. Сейчас же пойду, про все доложу Аксинье Захаровне. Пущай порадуется, пущай полюбуется на свою дочку-скромницу!.. Пущай узнает, какими делами на богомольях она занимается.
Вспыхнула Параша, зарделась как маков цвет. Вспало ей на мысли, что Устинья от кого-нибудь выведала про ночное гулянье в Улангере и о нем грозится рассказать Аксинье Захаровне. «Что будет тогда? — думает Параша в сильной тревоге. — Пропадать моей головушке! Хоть заживо в гроб ложись!.. Житья не будет, заколотят тятенька с мамынькой до полусмерти».
— Что ты? Христос с тобой! — упавшим от страха голосом чуть слышно проговорила она Устинье, и горькие слезы задрожали на ресницах ее.
Дрожа со злости и ревности, выдвинулась вперед Устинья. Еще минута, и осрамила б она Парашу словами, побила бы, может статься, и руками. Фленушка стала меж них.
— Что ты здесь?.. Бунт подымать?.. — строго, холодно, величаво сказала она Устинье, и в речи ее речь Манефы послышалась. — Вон!..
Духа твоего чтоб здесь не было!.. Не то сейчас позову матушку — насидишься в погребе либо на цепи в келарне![203]. Ступай отсель до греха!
— Не запугаешь меня, потаковница! Ничем не запугаешь!.. — кричала Устинья. — За самой за тобой знаю кой-что… Допреже тебя дойду я до матушки — все, про все доложу ей… Запоешь тогда у меня другим голосом.
— Ах ты, бесстыжая! — проворчала Фленушка. Она только побледнела. Других признаков гнева, что кипел в ее сердце от дерзких намеков обезумевшей с ревности канонницы, не видно.
— Марья! — холодно сказала она головщице. — Сходи к матушке, позови сюда. Марьюшка вышла.
— Не больно-то я испугалась, — во все горло продолжала кричать Устинья Московка. — Сама обо всем доложу… Себя не пожалею, а все расскажу… Останетесь довольны!.. Будете меня поминать!.. Не забудете!..
Дверь широко распахнулась, и на пороге явилась Манефа. Строго и гневно было лицо ее, из-под нахмуренных бровей раскаленными угольями сверкали черные глаза.
— Это что? — ровным, невозмутимым голосом повелительно сказала она. — Свары заводить?.. Сейчас к Бояркиным!.. Кони готовы — ступай!
— Матушка… да я…— зачала было Устинья, но Манефа, отступя от порога в сторону, рукой показала ей дорогу и одно только слово промолвила:
— С богом!
Стихла Устинья, поникла головой и поклонилась игуменье в ноги, говоря обычные слова прощанья:
— Матушка, прости, матушка, благослови!
— Бог простит, бог благословит! — бесстрастно ответила Манефа и, пропустив мимо себя Устинью, подошла к Дуне Смолокуровой и ласково молвила ей:
— Не погневись, Дунюшка, что шальная дура буйство при тебе завела. Этакая, прости господи, вольница!.. Вот уж вольница-то!.. Ну, забавляйтесь, девицы, забавляйтесь, а я пойду — там у меня свои гости сидят…
А ты, Фленушка, хорошенько подружек-то потчуй — варенья бы там, что ли, достала, орешков… И вышла из горницы.
Через час из обители Бояркиных, на тамошних лошадях, поехала Устинья Московка. Как ни старалась она хоть на минуточку свидеться с Васильем Борисычем — не удалось.
Пять верст езды, лежа в кибитке, Устинья рвалась и металась. Другие пять верст, ровно мертвая, без памяти лежала. Остальную дорогу опомнилась, но ни слова ни с кем не сказала.
***
Ни словом сказать, ни пером описать того счастья, той радости, что почувствовал Василий Борисыч, узнав от пришедшего из обители Бояркиных Семена Петровича об отъезде взбалмошной Устиньи. Ровно гора с плеч свалилась. Очень боялся он, чтобы ревнивая до сумасбродства канонница, не жалея ни себя, ни его, под злой час не брякнула кому-нибудь о тайных их свиданиях. Накануне Петрова дня улучила времечко Устинья, поймала Василья Борисыча где-то за околицей и осыпала его попреками за то, что с Парашей ездил на Китеж. От укоров ее сильно смутился Василий Борисыч и в ответ ни единого слова не мог вымолвить и тем уверил Устинью, что во время богомольной поездки у них что-то было. Пригрозила она, что себя не пожалеет, а всю подноготную расскажет и матушке Манефе, и Патапу Максимычу, и Аксинье Захаровне, и по всей обители разблаговестит про шашни его с Прасковьей Патаповной… И очень опасался того московский посланник — ни днем, ни ночью не было спокоя на сердце его.