Виктор Слипенчук - Зинзивер
Председатель колхоза растерялся, боязно с неизвестным человеком заключать договор на будущий урожай. Говорит:
- Иваныч, на тебя вся надёжа - мнение?
- Погодить надо. Проявит себя - либо на имени, либо на фамилии поскользнется.
- Смотри, Иваныч, как бы твоя теория всем нам поперек горла не встала с соседями позаключает свои договорчики, а от нас как от приверед отвернется!
Назавтра засветло пошел на конюшню, а там, за скотными дворами, огромная лужа, видит, посреди нее человек лежит, да так потерянно, словно валяется рядом со шляпою и портфелем. Вытащил и чуть заикой не сделался: лица нет - морда свиная, и даже не морда - рыло. С перепугу зуб на зуб не попадал - никак труп изувеченный?! Отер соломой - дышит. Слава Богу, не захлебнулся - пьяный. За ноги подтащил к сеновалу - шляпа, полная грязи, портфель - кизяк навозный, в задранных штанах - дерьмо. Пописал на него, чтоб маленько умыть, и ахнул: из-под рыла не морда даже, а губатое личико нарисовалось, и не кого-нибудь - Мардония Хрюшина.
Потом, вместе с председателем, открыли портфель, а в нем печатей, и штампов разных, и бланков, и государственных бумаг - пройда! Водочка подвела...
- Хотя что напраслину возводить, - повинился бригадир. - Сейчас все пьют. По осени не захотели мардониям свеклу отдавать, а ныне сами, кому не лень, самогон гоним. А участковый (Пробников Ефим) навроде дегустатора первая чекушка его. Вчера - Сто святых. Завтра - Благовещение. Послезавтра Вербное воскресенье... За тысячу лет Крещения Руси... каждый день календаря - праздник. Так что, если иметь надлежащее здоровье, - можно целый год не просыхать...
Он поведал, что уже ставил вопрос на колхозном собрании о переименовании Черемшанки в Мардонию. Все обозлились на него, а за что?
Возле дома, помогая снять чемодан, посоветовал выйти вечерком к плетню и постоять, послушать деревню.
- В редкой избе не услышишь песняка, а почему?.. Да потому, что там, он указал пальцем в небо, - деревня наша уже переименована, мы - мардонайцы!
Я поставил чемодан на ступеньку крыльца и огляделся. Куры, промышляющие у покосившегося плетня. Летняя кухня, собранная из каких-то немыслимых кусков фанеры и вагонной рейки. Забор из жердин, разделяющий внутренний дворик. Во всем ощущалась крайняя бедность.
Я подошел к тополю и подивился дымчатой свежести его коры и еще тому, что всю эту бедность я уже видел. Да-да, конечно, я все это видел в Крыму. Но там и запустение, и бедность, и огород, и деревья, и вся природа вокруг имели самостоятельное значение. Они были всегда и всегда были без меня. А здесь все: изба, и летняя кухня, и сараюшки, и покосившийся плетень, и этот просыпающийся тополь, и все-все, что я видел своими или мамиными глазами, было моим, было со мной, было частью меня. Многое, конечно, изменилось, стало иным, но мы узнали друг друга - узнали. Если бригадир Огородников прав и там, на небе, уже переименована Черемшанка, то это произошло и по моей вине.
Я не стал вытаскивать палочку, на которую была закрыта дверь в избу. Я вспомнил "электрические" лампочки стеклянных банок своего детства, умного и приветливого Джека, согбенную старуху Коржиху, пугающую своей клюкой, и, как в детстве, сел на крыльцо, уверенный - где бы ни была сейчас мама, она думает обо мне, и надо только немного подождать - она уже спешит домой.
И точно, только я сел на крыльцо, только посмотрел на закатное солнце, на горящие стеклянные банки на плетне, только посмотрел в даль нашей колхозной улицы, как сейчас же и увидел ее, спешащую... А за ней голубоватую, с белым подбрюшьем, козу и двух белых, как снег, козлят. Еще я увидел Джека, то есть пятнистую дворняжку, очень похожую на Джека, которая бежала впереди и изредка, поджидая маму, подтявкивала в сторону избы (очевидно, чувствовала во дворе мое "постороннее" присутствие).
Мама прошла мимо колодца и подошла к воротам во двор для скота. У ворот ее загораживала сараюшка для угля, но и так было ясно, что мама загоняет коз. Потом ее голова в темно-коричневом платке с красными яблоками по окрайку появилась над калиткой.
Пятнистая дворняжка, отбежав едва ли не на середину улицы, заливисто залаяла.
- Ты чего, Шарик? - недоуменно спросила мама, но его беспокойство уже передалось ей.
Открывая калитку, она внимательно оглядела палисадничек по-над плетнем, готовая застать в нем чужую козу или другую непрошеную живность. Она даже подняла прутик, чтобы разобраться с потравщиком. И тут бросила взгляд на крыльцо.
- Ма-а?!
Она вздрогнула и, точно маленький ребенок, пряча прутик за спину, попятилась и села на лавку у плетня, которую я не приметил.
- Ми-итя! - выдохнула мама и так быстро и мелко закивала головой, словно еще что-то хотела сказать, но ей не хватало воздуха.
Не помня себя, я слетел с крыльца; мама приникла лбом к моему плечу, и я крепко-крепко сжал ее голову.
- Ма-а, ну теперь-то чего?
Я осторожно усадил ее опять на лавочку.
- Ничего, ничего. - Мама отрешенно уставилась на свои ноги в резиновых сапогах. - Как жеть, как жеть эт я?!
- Да ладно тебе, мам, я только что приехал. Меня подбросил на подводе Иван Иванович Огородников.
Я присел на корточки и стал подзывать Шарика. Он как-то очень умудренно смотрел на мои пустые руки - и не подходил.
Мама продолжала молча сидеть, машинально теребя прутик. Господи, какая она маленькая в этом огромном темно-коричневом платке, в этом широком плюшевом жакете, в этих больших резиновых сапогах. И еще этот прутик в руках, с которым она и вовсе кажется подростком. Господи, как сильно она постарела: глубоко впавшие глаза, морщины, изрезавшие лицо, - а ей ведь всего сорок четыре года. Я вспомнил, как еще маленьким мама водила меня по барнаульским больницам... А потом, когда я уже учился в восьмом классе и жил в интернате, она не упускала ни одной подвернувшейся оказии, чтобы прислать мне коржиков и варенья...
А теперь я сидел на корточках и всеми силами старался не видеть, как она беспомощно теребит прутик. В этой ее беспомощности я чувствовал свою вину - мы с Розочкой так и не удосужились сообщить наш адрес. Да что там?! Я не удосужился!..
- Шарик, Шарик! - позвал срывающимся голосом.
Шарик утратил очертания, расплылся в какое-то пегое пятно. Ужасная безнадега, прострация - я чувствовал себя мардонайцем. И вдруг ласковые скользящие прикосновения: Шарик таки подошел ко мне и стал лизать мою руку.
Я заплакал.
ГЛАВА 48
Изба - деревянный крестьянский дом. Однако не скажешь: моя изба - моя крепость. Как, впрочем, не скажешь: не красен дом углами, а красен пирогами. Чувствуется подделка, фальсификация. Мысль почему-то "не проглатывается", "стоит, как кость в горле". И совсем другое: мой дом - моя крепость; не красна изба углами, а красна пирогами. Вот это вот "изба и пироги" так и льется, так и светится лучезарно.
Мама отодвинула загнетку - из печи пахнуло полузабытым дымком, и сразу же вспомнились настоящие домашние пироги с капустой. Да-да - с капустой.
Про пироги зря я... Но мама обрадовалась и, затопив печь, побежала по соседям. Пока ее не было, осмотрел дом. Начал со своей комнаты.
Тот же сундук возле обогревателя, тот же овчинный тулуп на нем. Тот же стол у окна и тот же стул. В левом углу та же этажерка с книгами, а в правом - солдатская кровать повдоль деревянной перегородки. Тот же мореный платяной шкаф, величаемый гардеробом, и тот же половичок из разноцветных лоскутов. Все было прежним и в то же время абсолютно другим - музейным. И не потому, что комната выглядела нежилой...
Я тихо опустился на сундук - меня удивила, точнее, шокировала портретная галерея писателей-классиков на стене: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Бунин, Достоевский, Толстой, Шолохов, Есенин, Булгаков, Шукшин, Чехов, Блок. На столе, естественно, стоял мой портрет.
В груди защемило, словно Шарик опять лизнул мою руку.
Сухие березовые поленья полыхали белым, почти бездымным пламенем. И только изгибаясь и выплескиваясь в дымоход, пламя по краям темнело отдавало черными курчавистыми струйками. Я немножко постоял у устья. "Журчание огня" - это очень точно сказано.
Кухня. Плита прилеплена к печи. Вначале ногу ставил на краешек табуретки, на которой стояла дежка, потом - плиты. Шаг на приступочку возле котла - и ты уже на лежанке, застеленной поверх всего старым с проплешинами кожухом. Сидеть на печи всегда было уютно и радостно. Оттуда я смотрел на пышущие паром чугунки, на раскаленную докрасна плиту и, вытянув шею, плевал на нее. Плевок мгновенно сворачивался, превращался в шарик и испарялся. Это было так интересно, что, увлекшись, я терял бдительность и довольно чувствительно получал по губам.
- Вот тебе, баловник, - приговаривала мама, потрясая полотенцем. Весело прыснув, я прятался и уже из глубины "берлоги" наблюдал, как, напевая, мама месит тесто. Всякий раз, отстраняясь от дежки, она успевала взглянуть в мою сторону, чем вызывала у меня бурю смеха. Мне казалось, что главным было не тесто, а такой вот веселый способ общения со мной. Господи, лет двадцать прошло, а то и поболее, а кажется, что вчера сидел на печи.