Глеб Успенский - Новые времена, новые заботы
— Да как же не бог-то? — говорит он… — Зачем бы мне это надо в Париж из Курска — скажите, сделайте милость? А уж стало быть, что так богу угодно было… Или теперь: у меня есть медаль за спасение погибавших, при Луи-Филиппе получил я… А по совести говорить, разве я знаю, могу, например, объяснить, как это я спас?.. Вы видите, какой я (он намекает на свой рост; росту он небольшого): как же я мог справиться с верзилой с этаким… да что! с двумя! Видите, как было. Шел я поздно ночью через Елисейские Поля (тогда этого великолепия не было, темень). А разбойничьего народу — страсть сколько было… Иду так-то, слышу, в кустах кричит будто кто-то… Ровно мне ущемило за сердце, как брошусь — ке фет ву ля (так и так по-русски), хвать одного верзилу за шиворот, другой убежал, ну кричать: стражу! Сбежались, и тогда только я увидал, что они человека душили… Лежит человек без чувств… Я даже сам удивился… Поглядел на верзилу, обомлел даже — этакая махина, упаси господи! Потом в суд призвали свидетелем. "Узнаете, — говорит председатель, — этого господина (которого я спас-то)?" — "Нет-с, ваше превосходительство, не узнаю…" — "Да вы его спасли!" Тут он мне такую речь сказал, расхвалил меня: "Вы благородны, честны… у вас добрая душа — человеколюбие… Что вы хотите, деньги или медаль?" — "Ничего, говорю, ваше превосходительство, я не хочу — потому я тут ни при чем, и как тогда это случилось, не знаю… Ежели бы, говорю, теперича, вот сейчас при мне этакой верзила стал бы душить человека — ни во веки веков бы я не бросился спасать — мне, говорю, самому жизнь дорога… Стало быть, уж богу так угодно было…"
Помолчав немного и понюхав табаку, седой старичок этот, как бы в раздумье, прибавил:
— В Сену тоже бросился раз — человек тонул, вытащил… А дай мне сейчас тыщу франков — "окунись, мол" — так и трех не возьму, да и миллионов мне не надо… Стало быть, бог все… Или опять женился я — я из Курска, она из Бретани — судите теперича: чье это, как не божие, дело?
— Вы по любви женились?
— Как же мне это помнить? Этому сколько лет-то! У меня сын, милостивый государь, сорока лет, коммивояжер, мне об этом помнить нельзя было… я бился всю жизнь, всех воспитал…
— А не было скучно вам за границей?..
— Как не было скучно? Скучал… До женитьбы совершенно даже скучал; ну, а пошли дети — какая тут скука?.. Вся тут скука и окончилась… Разве мало хлопот-то? Тут норовишь для семейства; ан хвать — переворот какой-нибудь затеяли: бери ружье, стой!.. Уж как они меня, черти-французы, при Луи-Филиппе рассердили, так это забыть не могу!.. Внучка лежит больна, жена больна, а ты стой с ружьем. — Думаю, ах, чтоб вам пусто было! Что вас нелегкая поднимает?.. "Что вы, говорю, господа, всё беспокоите себя? Может быть, другим семействам от этого худо бывает… У меня вон все семейство хворает, а вы тут революцию затеваете…" Уж тогда я бесился на них шибко… Да что! бешеный народ… Ему все мало! Какого императора спихнули, безумные!..
— Какого?
— А Наполиона! Ка-к-кой император!.. Да и Луи-Филипп? Чего им еще надо?.. Вы знаете, почем была всякая провизия при Луи-то Филиппе или хоть при Наполионе?.. Спросите, мол, почем, например, стоил лук, овощ, мясо, — и что теперь? "Репюблик, репюблик", а поди-ка приценись, во что вогнали картошку?.. да!.. Нет, я так думаю, они и бога застрелют, попадись только во время! Ее-ей… Кто им худо делает? сами себе…
— А немцы?
— Да что ж немцы?.. Немцы-немцы! ругают, кричат все, а немцы во время осады сами нам пропитание доставили. Помню, сын у меня захворал, а купить нигде нет. Прошу Христом-богом хоть капусты кочан, за что хочешь — нету ничего, нигде… А немцы дали; целый воз дозволили пропустить в город. И очень хорошо бы было некоторым семействам, ежели бы как следует рассортировать, а они что же? Французы-то? Налетели на воз с капустой, растрепали все, расхватали по листочку, никому ничего… Немцы всей душой хотели…
— Да! — заключил мой соотечественник… — Эти перевороты мне въехали довольно!.. Как зачуешь, что "что-нибудь" начинается…
— А как вы это узнаете?
— Как узнаешь? Чуешь!.. То же все как будто, а понюхаешь кругом — и нет, что-то есть… Порохом пахнет, народ начинает беситься… Ведь народ этот ничего, только с бесиной… Словно как найдет на него что… Уж я этого довольно нагляделся, теперь уж, брат, меня не оставишь без провизии, как при Луи-Филиппе или при Шарле-дис… Как, говорю, зачуешь — сию же минуту капустки, репки, огурчиков — всего припасу, пали! шут с тобой!
Так он откровенничает только с соотечественником — с французами же держит себя "по-ихнему", притворяется развязным, поддакивает — словом, представляет барина. Иной раз, желая вдуматься хорошенько в тамошние порядки, посмотреть на них не с точки зрения больной внучки и дороговизны картошки, он попробует высказать что-то, но на втором же слове остановится, махнет рукой и скажет:
— Огромность это все… По крайности, слава богу, жив-здоров, и за то слава тебе господи!
Вот каков мой простонародный парижский соотечественник. Сколько есть таких соотечественников, но еще больше есть другого сорта типов, которые живут, повидимому, тоже во имя "всё бог", с тою только разницею, что формула эта переиначивается в такую: "бог не выдаст, свинья не съест". Здесь под именем свиньи подразумевается весь род людской, среди которого живешь и с которым приходится делать дела. Парижский соотечественник — зверок тихий, смирный, волокущий в свое гнездышко по щепочке, по перышку, "что бог дает"; тогда как тип последнего сорта обязан вырвать у свиней то, что ему потребуется. Знал я на своем веку одну бабу-крестьянку. Она пришла в Петербург из Пинеги, потому что в Пинеге стало нечего есть. Это была грубая черномазая женщина высокого роста. В Петербурге она отъелась скоро, и так как "есть" — до сего времени составляло все, что ее держало на белом свете, то житье ей стало в Питере плохое. Она жила у немки в меблированных комнатах, била посуду, ибо что такое посуда и зачем? Спала как мертвая и огрызалась, когда ее будили. Не могла упомнить фамилии того или другого жильца, не могла выучиться узнавать, который час. В церковь она никогда не ходила, потому что это ей было не нужно. Словом, это было создание, способное покуда только есть. За разгильдяйство ее колотили жестоко, но это ей было нипочем: она даже улыбалась, видя, как немка дует на руку, онемевшую от удара по каменному плечу Марьи. Иной раз она вдруг заскучает, сидит, плачет.
— Что с тобой? — спросят ее.
— Хлеб у нас, пожалуй, хорош уродился…
— Ну так что же?
— Девки замуж идут…
Но вот в жизни ее случился переворот, именуемый любовью, хотя здесь это слово неуместно. Прислуга меблированных комнат утащила ее однажды на иллюминацию, а с иллюминации Марья возвратилась уже утром, и дня через два ее нельзя было узнать. В этом она сходна с парижским соотечественником, у которого скука прекратилась, как только пошли дети. Марья, почувствовав, что она будет мать, тоже как будто сразу скинула с себя лень и дурь и принялась обеими руками тянуть кусок из пасти свиньи, то есть всех, кто ей ни попадался. И фамилии жильцов она узнала, и знала, что у кого есть, и часы вдруг стала узнавать, и узнала, кто добр, кто зол из жильцов… "Теперь еще четвертый час, — стала она шептать, — господин Федоров приходят в пятом", — и она смело входит к г-ну Федорову в нумер; запустила руку в сахарницу, взяла сахару, отсыпала чаю; галстук валяется — и галстук взяла, спрятала… Или вот другой господин, "простой", подгулял с приятелями — и уж Марья тут; как, оказывается, тонко понимает она этого "простого" господина! "Сестра четвертый месяц в больнице… сумасшедшая… маленькая девочка у ней осталась, пить-есть нечего… Что на себе было, отдала…" — жалобно причитает она. И барин все вынимает мелочь, все вынимает… "А кум ей голову прошиб, да еще говорит: убью…" А барин все вынимает, и Марья примечает, где водится у барина эта мелочь, и когда барин спит, обыщет этот карман. Она стала изворотлива, как кошка; куда она прятала что тащила — никто никогда не находил. Отец будущего ребенка попробовал было ее разыскать и повидаться, но так как и он из числа свиней, которым надо не дать возможности съесть, то через десять минут и у него куда-то делся платок, в одном уголке которого был завязан рубль. С тех пор этот человек и глаз не показывал, что, конечно, еще более укрепило Марью в том, что "все свиньи". И вот она стала родить, — тащить с правого и виноватого, перешивать и одевать ребят… Как она обращается с детьми? Любит, бьет и пичкает всем, что попало под руку, что нашлось "у господ". Когда отвозят ребенка в деревню, она плачет и потом удваивает свою хищническую деятельность… Да, здоровый, настоящий человек и Марья, — а страшновато. Ну а затем начинается великое море болезней и печалей ненормально живущего духа!
IVПосле трехмесячного шатанья в чужой стороне, преимущественно в Париже, в один вечер, вместо того чтобы по обыкновению идти куда-нибудь и что-нибудь видеть, мне захотелось в первый раз остаться дома, ибо в первый раз я почувствовал, что "пора собираться домой"… Чужим в этой чужой жизни я чувствовал себя давно, постоянно: в театре, на улице, в танцующей на общественном балу толпе, — словом, везде ощущалась полная невозможность быть так, как они, не притворившись… А что уже притворяться! Мне захотелось уехать, и не потому, чтобы мне надоела "правда", о которой я только что говорил и которая живет во всем, что видишь, и делает живым все, что держится ею; я почувствовал потребность уехать именно из боязни утратить это хорошее впечатление правды явлений, так как самые явления, "ягодки" существующего на белом свете порядка — иной раз весьма непривлекательные — здесь и подавно непривлекательны, потому что они "настоящие"… Настоящее стремление верить только в копейку; настоящий разврат, настоящая безысходная бедность и другие продукты современных порядков без особенного труда бросаются здесь в глаза на каждом шагу. "Кроме Наполеона четвертого — никто не будет! — говорит знакомый мне сапожник (извините, что примеры всё простонародные) и показывает на пальцах четыре. — Вот! больше никого". — "А такой-то принц?" Сапожник молча черкает пальцем по горлу. "А этот?" Сапожник повторяет тот же жест снимания с плеч головы… "Да почему же именно Наполеон?" — "Потому что при Наполеоне я имел пять тысяч франков доходу…" — "Больше ничего?" — "Чего вы хотите? Больше ничего (показывает опять четыре пальца). Вот! — и больше никто!" А вот другой простолюдин, попросту мужик заграничный (опять извините!), он живет одиннадцать лет в Париже и — поверит ли кто? — не знает, где Нотр-Дам, Булонский лес… он даже не разбирает, что будет — республика ли или империя: ему бы только получать аккуратно, что ему следует, аккуратно класть в банк и лелеять мечту о собственном отеле в провинции, чтобы получать и класть. Кроме лестницы с нумерами по бокам, откуда он получает франки, кроме метлы, щетки, сапог, тазов и рукомойников, он не знает ничего — и совершенно весел на этой лестнице. Жестами решает он все вопросы, посторонние копейке. — Что такое любовь? — Жест простой и ясный. — Что такое женщина? — Опять жест, и т. д. Он так верит, что, кроме копейки, все остальное вздор, так спокоен за свою философию, что на его довольное и веселое лицо завидно смотреть. А настоящий, основательный, до последнего слова, до последней точки доведенный разврат и неразлучный с ним разлагающий "запах" денег, золота, запах, которого я никогда не ощущал, например, на Невском… А бедность, которая тут же, в двух шагах от залитых золотом бульваров и кафе, — бедность, которая угрюмо "терпит" свою долю, словно в насмешку обставленную какими-то якобы удобствами… Бедность эта терпит какой-то якобы обед в кафе, освещенном газом, пьет какое-то якобы вино, такого же самого цвета и названия, что и у президента республики; будто бы весело проводит вечера, часы отдыха на пятикопеечных балах, танцуя с своими дамами, которые будто бы одеты совершенно прилично, хоть иной раз при хорошем взмахе юбки кверху оказывается, что, кроме ботинок да того, что надето сверху, — все остальное в отсутствии. Сколько нужно этому бедняку иметь уменья притворяться, что он не замечает, как его якобы подруга того и гляди уйдет за золотом каких-то пьяных франтов, явившихся на пятикопеечном балу с целью охоты на "дичь" женского пола. Как мало этой дичи, однако! Все обстрелено и видало виды, все чувствует большой аппетит к чужому золоту… Да, цветов и ягод современного порядка много, и любоваться ими долгое время решительно невозможно, вот почему я и почувствовал, что пора собираться домой, и, не откладывая дела в долгий ящик, собрался чуть ли не на следующий день и уехал… Много хорошего и дурного видел я в чужом городе и равно благодарен ему как за то, так и за другое, да, даже и за другое, потому что если я человек, действительно любящий человека, то, видя перед собою "настоящее" положение дела, я могу еще более укрепить мою любовь, верить, что она нужна… И, кроме того, что значат эти бесчисленные следы пуль, которыми прострелены зеркальные стекла, исцарапаны фасады дворцов, церквей, изборождены монументы, арки?.. Глядя на эти бесчисленные белые кружки с темным ободком дыма кругом, невольно представляешь себе, что в этих улицах и переулках находилась какая-то беснующаяся, сумасшедшая толпа, которая хотела, повидимому, разбросать, спихнуть, разрушить все, что есть кругом. Чем виноваты, например, эти каменные триумфальные вороты, на которых изображены аллегорические фигуры царей, голых воинов, игрушечного вида и задора лошади, колесницы и т. д. Чем виноваты эти ничтожные воротцы? А между тем они сплошь, сверху донизу, исщелканы пулями, отбившими носы у древних царей, хвосты у лошадей и т. д. Очевидно, что здесь бился и метался какой-то обезумевший человек, и этот-то человек — тот самый, который задохнулся от крепкого букета вышеупомянутых цветов… Тут, в толпе этих сумасшедших, вышедших из терпения, был, наверное, и лакей, которому надоела метла и лестница, тут и камелия, которая могла бы и хотела быть матерью, сестрой, женой и которая зла на порядки, не давшие ей ни того, ни другого, ни третьего… Тут был, наверно, и бедняк, которому надоели якобы обеды, якобы жены, якобы семья и который мстил за невозможность иметь это в настоящем виде и смысле, мстил как сумасшедший, ломая и разрушая все, что ни попадется под руку…