Евгений Замятин - Ловец человеков (сборник)
– Чуешь, Иванюша, дух-то пошел, чуешь – от Пётры?
– Что ты, Христос с тобой, Афимья! Да и далеко отсюдова огород Петровнин, ничего не учуешь.
– Эх… А она вот чует, собака-то… Ну вот – ну теперь? Нет, надобно Пётру инако спрятать, так оставить нельзя.
– Да никак ты рехнулась, Афимья? Мысленно ли дело – покойника вырывать? Уходи, у-хо-ди, боюсь я тебя…
Не хочет – так не хочет, теперь все равно Афимье: как деревянная стала, как дерево безлистное, обуглела вся душа.
Перед паужном подкатил к Афимьину двору тарантас парой, и вылезли: барин городской какой-то и сам становой. Ни заторопилась, ни тебе испугалась Афимья. Деревянно-покорно ходила, куда водили ее господа. Отвечала, раскрывала сундуки приданые, отпирала закуты, чуланы, подклетья. А сама все нюхала тошный, сладкий дух с Петровнина огорода – и дивилась:
«Да что ж они – обезносели все, не чуют-то?»
Уехали, не учуяли. Затихла всполошенная улица. Полегла на дороге пыль. Замигали подслепо-покорно деревенские огоньки. Глянул месяц – и еще больше прищурен был нынче, еще хитрее подмаргивал тусклый его зрак.
Все равно Афимье. Ничего не боялась, совсем как деревянная. С железной скребкой одна пошла на петровнин огород. Вырыла Пётру – кумачовая рубаха его от земли замокла, стала черная-пречерная. Откуда сил взялось, дотащила до своего двора, сволокла Пётру в овин.
Засветила фонарь, опустилась в погребицу. Вывалила наземь солонину из кадушек – уж и жалко было своими руками добро губить! – накрыла солонину веретьем.
Вернулась в овин с фонарем и с топором, с тем самым. Неторопливо, спокойно, без единой дрожи, как во сне, разрубила Пётру на куски. Перетаскала в погребицу, уложила в кадушки, пересыпала солью с селитрой, гнетком пригнела: солонина.
Проспала Афимья всю ночь без просыпу: уж не притчился дух тот проклятый.
7Глотка у Васятки распухла, по телу по всему сыпь рассыпалась. Двои сутки надрывался он, без отдыха на печи кричал. А Афимья – как не слыхала. Сунет ему чашку с хлёбовом либо воды корец – и сидит опять на лавке, час и другой, как очумелая, без дела, без мысли единой.
На третий день у Васятки не хватило уж крику, стал он щенячьим жалостным писком пищать. Пронял этот писк Афимью. Кинулась на печь, нагнулась:
«Мертвенький мой – щеночком вот так же пищал бы. Ножками бы вот так брыкал, и морденка бы от слез чумазая…»
Всю ночь так просидела, нагнувшись. Но не над Васяткой сидела – над тем, над своим, над первеньким – сидела, исходила тоской, а слез все не было, а глаза – сухие, а губы – сухие.
Был ночью туман, и встало солнце красное, тусклое. Вздрогнула Афимья, отвернулась от окна.
Услыхала: колокол сквозь туман. Вспомнила: воскресенье ведь. Хотела было руку поднять да крест на себя наложить – сил не хватило.
От обедни заглянула к Афимье соседка – Петровушка.
После церкви – она строгая, ладаном пахнет легонько, лик темный – морщин щепоть.
Шевельнулась было ей навстречу Афимья – да не всталось. Плеснула руками Петровна – уложила лежать Афимью:
– Поглядела бы, какая ты есть-то, матушка: краше в гроб кладут. Лежи, лежи, не бойчись. Я все тебе справлю.
Искупала Петровна Васятку, печь истопила, пошла в погребицу: надо для-ради воскресенья щи наварные, с убоиной, сделать.
Лежит Афимья, глядит на Петровну.
«Кто я ей? Никто. А вот ведь пришла, дом свой бросила, ходит, хлопочет…»
Глядит Афимья на проворные Петровнины руки, на чашку расписную с рубленой капустой, на добрый кусок солонины.
И вдруг – узнала Афимья… Задохнулась – рот раскрыт, как у вынутой рыбы – сказать – а не может.
– Пё-Пётра… – поднялась на локте, вперилась, остолбенела.
– Куролесишь ты, баба, погляжу я. Ну чего – Пётра? Кончился Пётра – и весь тут сказ. Чего с ума-то сходить? Иль дюже сладок он тебе был?
– Погляди… Петровна, Господи… В погребице-то… Погляди… пропала я…
Повалилась Афимья и глаза замкнула, чтобы не видеть – чтобы только не видеть.
Пошла Петровна ворчливо: эх, и что за народ нонче пошел никудышный, распустёхи, замуздать себя не хотят.
Спустилась в черную яму погребицы. Минуточку малую пробыла там Петровна – и выскочила, как угорелая, ужахнулась, увидала там…
– Господи Исусе! С нами крестная сила, да что ж это такое?
Трижды перекрестилась: уж не наважденье ли? Нет, вот и руки еще все в рассоле…
А в избу Петровна вошла уж такая, какая и была: степенная, строгая, разве только руки чуть приметно дрожали.
Села на лавку в изголовье у Афимьи, рукою прикрыла ей глаза, стала гладить ей волосы – неприбранные.
– Ах, Афимьюшка, ах, сердешная…
И все пуще мелкой треской тряслась Афимья у ней под рукой.
– Эх, Афимьюшка, девонька, вот она жисть-то наша какая. Эх, Афимьюшка, болезная…
И полились в три ручья слезы у Афимьи: как лед вот тронулся, как половодье. Сломался лед – и все, как на духу, рассказала Афимья. И как младенчика хотела всей душой, и как у порога топор взяла, и как была шея Пётрова с морщинами накрест. И как ей попритчился тошный тот дух. И всякое слово обмывала Афимья горючей слезой.
Покачала Петровна темным ликом, раскрыла щепоть морщин.
– Эх ты, неразумная! Людей боялась… Людей-то, чего их бояться: себя страшно. Так ведь, а?
Долго толковала Петровна с Афимьей – и оттаяла Афимья, отошла.
С понедельника осень началась, заслезил дождичек меленький. Ничего-о, пущай слезит: зато зеленя хорошо взойдут. И смирно, терпеливо стоят у ворот Афимьиных, мокнут понятые, бабы в кацавейках со всего села, старики с посохами.
Вышла из избы Афимья – Петровниным черным платком покрыта, у самой-то цветные все были. Низко насунут черный платок, глаз не видать, только губы одни крепко сжаты.
Не Афимья это, нет. Но уж так-то всем знато и ведано это лицо, и глаза в тенях, и сжатые губы. Но где? Во сне ли, привиделось? Нет. Уж не там ли, не в церкви ли, видели на стене тот женский скорбящий лик?
И все, как один, стар и млад – отдали последний поклон Афимье. И все, как один, сказали:
– Прощай, Афимьюшка. Бог те простит.
1913
Правда истинная
Сидит Дашутка у окна, виден между крыш верешок неба. На небо поглядывает и письмо диктует – матери, в село Яблоново, письмо. Разошлась Дашутка и все правила письмовные позабыла: уж на третью четвертушку перелезли – а она все диктует.
– «…А еще – в городу очень великолепно, правда истинная. Господа – богатые, и не как-нибудь, а чай пьем трожды в день, и дом ихний называемый обсобняк. Барыня – ласковая, дорит платки носовые шелковые с своего плеча, а то еще платье подарила, голубое шелковое, ненадеванное. И все это я по вечеринам хожу и прелестно там танцую, очень свободно. А в субботу отпросилась в собор ко всенощной, а в соборе – мощей видимо-невидимо: направо – моща, налево – моща, ну прямо – проходу нет, очень великолепно. А также Иван Андреянов за меня сватается, старший дворник, который над всем домом старший, а дом огромадный, в шесть этажей, и всякого добра видимо-невидимо.
А вобче у нас всякая швабра живет, одно слово – свита. Только звание, что господа, а тоже третий месяц за квартиру не плотят. А барыня – взгальная, ну прямо вот покою не дает. И в лавку тебя гоняет, и на почтву гоняет, и в аптеку беги: ка-ак же, аверьяновых капель ей надо, с своим расцапалась! Ну, просто мочи моей нету. Ночью-то ляжешь, а ноги так и гудут, чисто колокол, правда истинная. А также жалования шесть рублей, и никуда со двора не пускают, хоть бы в церковь сбегать когда, морду перекрестить – и то нельзя, и юбка голубая шелковая на животе прожжена, которую барыня к празднику подарила, а я и говорю: на кой мне ляд такая нужна, прожженная – очень свободно, так и говорю.
А дворник Ванька проходу не дает, прямо за грудки, а сам лысищий, старищий – чистый грех страшный, и кила на макушке. Так бы вот его и огрела по башке чем ни попадя: туда-а же, с руками своими лезет, облезлый! А поди-ка ты ему поперек слово скажи, как он называемый старший дворник и над всем домом старший, а в доме в нашем шесть этажей, и все живут зажиточные, третьёводнись один на машине приехал, так в самый дом и вкатил, как перед истинным, очень свободно. И фонари на улицах цельную ночь полыхают, светло – чисто день белый, иди – куда хочешь, очень великолепно, не то что у вас в селе. А только нету в городе купыря, и ни за какие деньги не найдешь, а у нас в огороде купыря, поди, сколько хочешь. Выйтить бы теперь на огород босиком, и чтоб земля праховая была под ногами, и взять бы купыря пожевать, и больше ничего и не надо. Только об этом и во сне вижу, как бы в Яблоново к вам попасть, по огороду соскучилась, мочи моей нет, каждый вечер навозрыд плачу. И спасибо тебе, мамынька, что дозволила мне в город на место итить, а то бы так всю жизнь темной и жила в селе дура дурой. А теперь хорошую жизнь увидала и будет про что на старости лет вспомянуть, правда истинная…»
<1916>
Кряжи
Не перевелись еще крепкие, дремучие леса на Руси. Вот кто в Пожоге бывал – тот знает: хоть целый день иди, в какую сторону хочешь, все из лесу не выйдешь, все будут сосны шуметь, зеленошубые, важные, мудрые. А в Пожогу вернешься – у прясла встретит такой же мудрый, ту же думу думающий каменный бог: в запрошлом году рыли овин у попа – и откопали старое идолище. Там – Никола себе Николой, а все-таки и к нечисти надо с опаской: кабы какой вереды не вышло. И тайком от попа, с почетом, вынесли нечисть за прясло, там и поставили у дороги.