Юрий Домбровский - Обезьяна приходит за своим черепом
Он осторожно поднял со стола пустую апмулу.
— Бром, наверное?
— Да! — отрезал профессор.
Секунду Гарднер смотрел на него, потом вдруг поспешно опустил глаза, положил ампулу, поднял кружку, понюхал.
— Ну, — сказал он спокойно, — работайте, мешать не буду. Спокойной ночи. — Тон у него был такой, словно он пришёл к профессору с каким-то сомнением, а ушёл, исчерпав его до конца. — Спокойной ночи, — повторил он, затворяя дверь.
Профессор ничего не ответил, только злобно два раза повернул ключ в замке, подошёл к столу — ампулы уже не было, Гарднер захватил её с собой. «Ну и пусть, — подумал он со злобным удовольствием. — Попробуй достань меня теперь!»
Он сел за стол опять, взял кружку и залпом выпил всё. Жидкость была безвкусная и бесцветная и только чуть пахла миндалём — что-то вроде недоваренного компота из чернослива. «Вот и всё. Обратно уже не уйдёшь». Он посидел немного, потом подумал: «Боже мой, какая тишина!» Быстро, опережая возникающий страх, подошёл к этажерке и включил радиоприёмник. Что-то зашипело, заклокотало в лакированном чреве, но он ещё передвинул винт, нащупывая подходящую волну. Пока он делал это, в нём вдруг стукнуло и явственно заворочалось где-то около кишок то злое и инородное, что он только что впустил в себя. Он резко повернул винт, и тогда трескучий и отчётливый, как ремингтон, голос вошёл в комнату. Он стоял и слушал.
«Тогда вы кладёте на это жирное пятно лист промокательной бумаги и проводите по ней горячим утюгом. Повторив эту манипуляцию несколько раз, вы достигнете того...»
У него уже сводило скулы, становилось всё жарче, всё неудобнее и вот торопливо, словно уходя от дурноты, он повернул винт ещё, на следующее деление.
Тогда мужской, грубый, обветренный голос стал ругаться и кричать на него по-немецки:
«И тут мы скажем им: ни револьвер террориста, ни бомба политического убийцы, ни яд заговорщика — ничто из всего того, что вы мобилизовали и двинули на нас из недр своей чёрной кухни, не помешает нам довести до конца великое дело оздоровления и дезинфекции мира. И каждый раз, склоняя наши траурные чёрные орлы перед ранними могилами, мы будем клясться этой новой кровью...»
Он улыбнулся. Мир жил своими заботами, печалями и радостями. Что ему до того, что в какой-то запертой комнате умирает сумасшедший старик! Вот опять, видно, где-то хлопнули какого-то прохвоста. Как ни говори, а всё-таки это хорошо. Вот уже их бьют, как мышей, по всем закоулкам...
И вдруг его пальцы дрогнули.
Звонкоголосая девочка выкрикивала бесстыдно и наивно из-под его руки:
Шофёр мой милый,
Как ты хорош!
Мотор включаешь
Бросаешь в дрожь.
Ты умеешь так поставить,
Ты умеешь так направить
И ведёшь, ведёшь,
Ведёшь, ведёшь...
Девочка пела, а он слушал и слегка кивал ей головой.
— Пой, пой, милая! Вот я слышу твой тонкий, девичий голосок. И совсем даже не важно, кто тебя научил этакому. Хорошо, что ты такая сильная, ладная, молодая и что столько тебе ещё осталось жить.
Он уже весь дрожал, у него звенела и как бы испарялась куда-то голова, но он всё-таки весь повернулся к чёрному ящику, мучительно и напряжённо вслушиваясь в заключённый в нём молодой, почти птичий голосок.
Ведь она пришла к нему на помощь в эту самую важную в его жизни ночь.
Но тут раздались аплодисменты, ржание, смех, топот ног, и сразу же вошёл в его узкую смертную камеру большой, гулкий и спокойный зал, наполненный до отказа белым туманом молочных ламп, дамами в вечерних туалетах, господами в накрахмаленном белье. Пока девочка молчала, он, закрыв глаза, прислушивался к тому чужеродному и злому существу, что выпрямлялось и росло в его теле, перерастая его самого. Вдруг сразу сделалось душно, тесно, некуда стало девать своё тело — так оно сразу обмякло, распухло и отяжелело. У него закололо в боку, стали жать ботинки, воротник сделался узок и перехватил горло, кресло врезалось в тело, пот покрыл лицо, — он наклонился, ища таз.
Но девушка опять уже пела над ним, пела ещё что-то такое бессмысленное, звонкое и бесстыдное, а он улыбался, сползая с неудобного кресла, всё кивал ей головой и уж ничего не видел около себя, ни её, ни даже того чёрного ящика, в который её заключили, — такой уж в ту пору стоял в комнате тонкий, звенящий, скользкий туман.
...Когда он снова открыл глаза, то увидел несколько розовых смазанных пятен и не сразу понял их значение. Он вытянулся, выгибая спину, и спросил:
— Где Ганс?
Одно из пятен подплыло к нему, остальные заколебались и подались назад; он почувствовал на своих руках живое, проникающее внутрь тепло и понял, что кто-то плачет.
Тогда он поднял тяжёлую, плохо повинующуюся руку и положил на голову тому, кто стоял перед ним на коленях.
Около самого его лица зарыдали бурно, открыто, неистово, и чья-то рука ухватила его за шею и прижала к себе.
— Милый, милый, милый! — говорила Берта, содрогаясь от истерической жалости и нежности к этому большому беспомощному телу, которое через несколько мгновений должно стать мёртвым. — Милый, милый, простишь ли ты? Можешь ли ты...
— Где Ганс? — спросил профессор и закрыл глаза, потому что перед ним замелькали радужные дуги, и тут же прибавил: — Нет, нет, не зовите его, пусть спит... А Гарднер где?
И сейчас же над ним появилась нежная, противная, розовато-белая морда, похожая на крысиную.
— А, крыса! — сказал профессор громко и спокойно, чувствуя, что его сейчас и на этот раз навсегда захлестнёт этот бред. — Здравствуй, крыса!
Крысиная морда оскалилась и показала острые, блестящие зубы.
— Не радуйся, ничего не выйдет, ты ещё не победила. Подожди.
Он стал медленно, с усилием подниматься с кровати.
— Подожди, подожди, — повторил он злобно, чувствуя, как несколько рук поддерживают его под спину.
— Нет, нет, — услышал он вдруг голос Гарднера, — не надо, не надо! Что вы?
Прямо перед ним стояла та же отвратительная нежно-розовая крысиная морда, и, чувствуя, что вот это вообще последнее, что он может сделать, он с наслаждением, болью и злостью плюнул ей прямо в открытую пасть.
Потом упал, закрыл глаза, и тут над ним сомкнулось мутно-зелёное колеблющееся бесконечное море.
Глава третья
Курт не присутствовал при смерти профессора, но узнал о ней раньше всех. Через час после ночного отъезда Курцера вдруг в сторожку пришла Марта и сердито сказала:
— Иди наверх, опять что-то приключилось.
У неё были красные глаза, и она так ткнула стоящую на дороге табуретку, что Курт даже не спросил её, что же именно там случилось.
Дверь кабинета была полуоткрыта, и только что Курт переступил порог, как профессор встал с кресла и пошёл к нему. В руках его был свёрток большой, плоский, в пергаментной бумаге, эдак килограмма на два.
— Вот, Курт, — сказал профессор строго и тихо, — последний том моего труда. Итог сорокалетия. Дома я его хранить не могу. Надо отвезти в город.
— Хорошо, — ответил Курт. — Давайте.
— Стойте, Курт, — сказал профессор, слегка отстраняясь. — Отвезти мало, надо ещё спрятать.
— Ну! — фыркнул Курт. — Будьте спокойны. Давайте, давайте!
Не двигаясь, профессор смотрел на него.
— Плод всей моей жизни, — повторил он тихо и раздельно.
— И знать никто не будет, — серьёзно заверил его Курт. — Давайте! Я еду в город за стеклом и горшками. Мне господин Курцер ещё два дня назад приказал.
Профессор отошёл и тяжело сел в кресло.
Курт мельком взглянул на него и удивился тому, что он не так уж и плох, только вот жёлт больно, да и одежда вся в пепле и пыли. Наверное, всю ночь курил.
Он улыбнулся и сказал:
— Не беспокойтесь, всё будет в порядке.
Профессор смотрел на него, постукивая пальцем по столу.
— Постойте, — сказал он. — В конверте есть указание, как поступить с рукописью.
— Ага, — принял к сведению Курт.
Профессор поднял кверху палец.
— Я завещаю её Институту мозга в Ленинграде. Значит, нужно туда её и представить, а вот как это сделать, я уж и не знаю.
— Люди знают, как, — ответил Курт, — не беспокойтесь.
— Люди-то знают, — качнул головой профессор, — да я-то не знаю этих людей. Ну ладно, что тут гадать. Что уж будет... Но вот что, Курт. Здесь в предисловии рукопись моя завещается Ганке. Имя-то я его, конечно, зачеркнул, но всего предисловия уничтожить нельзя, потому что некогда писать новое. Но с тех пор, как Ганка стал предателем, доверить ему я ничего не могу. Поэтому смотрите, что бы ни случилось, — он особенно подчеркнул эти слова, — но он не должен знать, что рукопись ушла из этого дома. Понятно?
— Ну ещё бы! — ответил Курт.
Профессор всё не отводил от него глаз.
— В специальном пакете, что вложен в рукопись, я пишу об этом, но мне могут не поверить. Вот уж и сейчас говорят, что я свихнулся, и недаром, конечно, они так говорят. Так вот, если не поверят моей воле, вы свидетель — я был в здравом уме. Понимаете?