Влас Дорошевич - Каторга. Преступники
В одном из отделений было двое тачечников. Оба – кавказцы, прикованные за побеги.
Один из них, высокий, крепкий мужчина с открытым лицом, смелыми, вряд ли когда отражавшими страх глазами, при перекличке, громыхая цепями, провез свою тачку мимо нас.
Другой лежал в углу.
– А тот чего лежит?
Тачечник что-то проговорил слабым, прерывающимся голосом.
– Больна она! Очень шибко больна! Слаба стала! – объяснил татарин-переводчик.
Во время молитвы он поднялся и стоял, опираясь на свою тачку, охая, вздыхая, напоминая какой-то страдальческий призрак, при каждом движении звеневший цепями.
Вы не можете себе представить, какое впечатление производит человек, прикованный к тачке.
Вы смотрите на него прямо с удивлением.
– Да чего это он ее все возит?
И воочию видишь, и не верится в это наказание.
По окончании проверки кандальные пели молитвы.
Было странно слышать: в «номере» – 40–50 человек, а поет слабенький хор из 7–8. Остальные все кавказцы…
Меня удивляло, что в кандальном отделении не пели «Христос воскресе».
– Почему это? – спросил я у смотрителя.
– А забыли, вероятно! Люди, забывшие даже про то, что теперь пасхальная неделя!..
Раскомандировка
Пятый час. Только-только еще рассвело.
Морозное утро. Иней легким белым налетом покрывает все: землю, крыши, стены тюрьмы.
Из отворенных дверей столбом валит пар. Нехотя, почесываясь, потягиваясь, выходят невыспавшиеся, не успевшие отдохнуть люди; некоторые на ходу надевают свое рванье, другие торопятся прожевать хлеб.
Не чувствуется обычной свежести и бодрости трудового, рабочего утра.
Люди становятся шеренгами; плотники – к плотникам, чернорабочие – к чернорабочим.
Надзиратели по спискам выкликают фамилии.
– Здесь!.. Есть!.. – на все тоны слышатся с разных концов двора голоса, то заспанные, то мрачные, то угрюмые.
– Мохаммед-Бек-Искандер-Али-Оглы! – запинаясь читает надзиратель. – Ишь, черт, какой длинный.
– Иди, что ли, дьявол! Малайка,[3] тебя зовут! – толкают каторжные кавказца, за три года каторги все еще не привыкшего узнавать своего громкого «бекскаго» имени в безбожно исковерканной передаче надзирателя.
Над всем этим царит кашель, хриплый, затяжной, типичный катаральный кашель.
Многих прохватывает на морозце «цыганский пот». Дрожат, еле попадают зуб на зуб.
Ждут не дождутся, когда крикнут:
– Пошел!
Еще очень недавно этот ранний час, час раскомандировки, был вместе с тем и часом возмездия.
Посредине двора ставили «кобылу», – и тут же, в присутствии всей каторги, палач наказывал провинившегося или не выполнившего накануне урока.
А каторга смотрела и… смеялась.
– Баба!.. заверещал как поросенок! Не любишь! – встречали они смехом всякий крик наказуемого.
Жестокое зрелище!
Иногда каторга «экзаменовала» своих стремившихся заслужить уважение товарищей и попасть в иваны, в герои каторги.
На «кобылу» клали особенно строптивого арестанта, клявшегося, что он ни за что «не покорится начальству».
И каторга с интересом ждала, как он будет держать себя под розгами.
Стиснув зубы, подчас до крови закусив губы, лежал он на «кобыле» и молчал.
Только дико вращавшиеся глаза да надувшиеся на шее жилы говорили, какие жестокие мучения он терпел и чего стоит это молчание перед лицом всей каторги.
– Двенадцать! Тринадцать! Четырнадцать! – мерно считал надзиратель.
– Не мажь!.. Реже!.. Крепче! – кричал раздраженный этим стоическим молчанием смотритель.
Палач бил реже, клал розгу крепче…
– Пятнадцать… Шестнадцать… – уже с большими интервалами произносил надзиратель.
Стон, невольный крик боли вырывался у несчастного. «Срезался! Не выдержал!» Каторга отвечала взрывом смеха. Смотритель глядел победоносно:
– Сломал!
Иногда каторга ждала раскомандировки, просто как интересного и смешного спектакля.
– Смотрите, братцы, какие я завтра курбеты буду выкидывать, как меня драть будут. Приставление! – похвалялся какой-нибудь жиган, продувший в карты все, до казенной одежды и пайка включительно, питающийся крохами со стола каторги и за это разыгрывающий роль шута.
И каторга ждала «приставления».
Помирая от внутреннего, еле сдерживаемого смеха, смотрела она на «курбеты», которые выделывал жиган.
Многие не выдерживали, прыскали от смеха, на землю приседали от хохота: «Не могу, братцы вы мои».
А несчастный жиган старался.
Падал перед смотрителем на колени, клялся, что никогда не будет, просил пощадить его, «сироту, деточек малых ради».
Не давался положить на «кобылу», кричал еще тогда, когда палач только замахивался.
– Ой, батюшки, больно! Ой, родители, больно!
– Крепче его, шельму! – командовал взбешенный смотритель.
А жиган, лежа под розгами, прибирал самые «смешные» восклицания:
– Ой, бабушка моя милая! Родители мои новопреставленные!
И кровью и телом расплачивался за те крохи, которые бросала ему со своего стола каторга.
Расплачивался, доставляя ей «довольствие».
Наказание кончилось, и жиган, часто еле-еле, но непременно с деланной, натянутой улыбкой, подходил к своим.
– Ловко!
Еще недавно, выйдя ранним морозным утром на крыльцо, можно было слышать вопли и стоны, несшиеся с тюремного двора.
Но tempora mutantur… Веяния нашего великого гуманного века все же сказались и на Сахалине.
И смотритель Корсаковской тюрьмы горько жаловался мне, что ему не дают теперь «исправлять» преступников.
Эти утренние расправы, экзамены и спектакли для каторги составляют сравнительно редкость.
Раскомандировка происходит и кончается тихо и мирно.
Перекличка кончена.
– Ступай!
И каторжные, с топорами, пилами, веревками, срываются с места, бегут вприпрыжку, стараясь согреться на ходу.
Тюрьма кандальная
«Кандальной» называется на Сахалине тюрьма для наиболее тяжких преступников, официально – «тюрьма разряда испытуемых», тогда как «тюрьма разряда исправляющихся» – для менее тяжких или окончивших срок «испытуемости» – называется «вольной тюрьмой», потому что ее обитатели ходят на работы без конвоя, под присмотром одного надзирателя.
– Кандальная тюрьма у нас плохая! – заранее предупреждал меня смотритель. – Строим новую, – никак достроить не можем.
И чтобы показать мне, какая у них плохая тюрьма, смотритель ведет меня по дороге в пустое, перестраивающееся отделение.
– Не угодно ли? Это стена? – смотритель отбивает палкой куски гнилого дерева. – Да из нее и бежать-то нечего! Разбежался, треснулся головой об стену – и вылетел насквозь. Воздух скверный. Зимой холодно, вообще – дрянь.
Гремит огромный ржавый замок.
– Смирно! – командует надзиратель.
Громыхают цепи, и около нар вырастают в шеренгу каторжные.
На первый день Пасхи из кандальной тюрьмы бежало двое – несмотря на данное всей тюрьмой «честное арестантское слово», – и теперь, в наказание, закованы все.
Сыро и душно; запах ели, развешанной по стенам, немножко освежает этот спертый воздух.
Вентиляции – никакой.
Пахнет пустотой, бездомовьем.
Люди на все махнули рукой – и на себя.
Никаких признаков хоть малейшей, хоть арестантской домовитости. Никакого стремления устроить свое существование посноснее.
Даже обычные арестантские сундуки – редко, редко у кого.
Голые нары, свернутые комком соломенные грязные матрацы в головах.
По этим голым нарам бродит, подняв хвост, ободранная чахлая кошка и, мурлыкая, ласкается к арестантам.
Арестанты очень любят животных; кошка, собака – обязательная принадлежность каждого «номера». Может быть, потому и любят, что только животные и относятся к ним как к людям.
Посреди номера стол – даже не стол, а высокая длинная узкая скамья. На скамье налито, валяются хлебные крошки, стоят неубранные жестяные чайники.
Мы заходим как раз в тот «номер», где живут двое тачечников.
– Ну-ка, покажи свой инструмент!
Несмазанная тележка визжит, цепи громыхают, прикованный тачечник подвозит к нам свою тачку.
Тачка, весом пуда в два, прикована длинной цепью к ножным кандалам.
Раньше она приковывалась к ручным, но теперь ручные кандалы надеваются на тачечников редко, в наказание за особые провинности.
Куда бы ни шел арестант – он всюду везет за собой тачку.
С нею и спит, на особой койке, в уголке, ставя ее под кровать.
– На сколько лет приговорен к тачке? – спрашиваю.
– На два. А до него на этой постели спал три года другой тачечник.
Я подхожу к этой постели.
У изголовья дерево сильно потерто. Это – цепью. Пять лет трет это дерево цепь…
– Дерево, и то стирается! – угрюмо замечает мне один из каторжников.
Наказание тяжкое, – оно было бы совсем невыносимым, если бы тачечники изредка не давали сами себе отдыха.
Трудно заковать арестанта «наглухо». При помощи товарищей, намазав кандалы мылом, – хоть и с сильной болью, они иногда снимают на ночь оковы, а с ними освобождаются и от тачки, отдыхают хоть несколько часов в месяц.