Максим Горький - Жалобы
- Ненадёжный народ, ежели правду сказать, ожидающий какой-то стал он, очень это неприятно в нём и опасливо. Главное же, вот эти мелькающие, проходящие мимо, вроде столяра...
Он зачем-то приподнял руку и, растопырив пальцы перед лицом своим, задумчиво оглядел их маленькими, отуманенными печалью глазками.
- Трудная сторона Россия наша, - сказал он тихонько, - трудно в ней жить под старость лет... меняется всё, а самому примениться - поздненько. Поздненько, сударь мой, да...
В стакан его попала муха, он окунул в янтарь вина тёмный, тонкий и кривой мизинец, ловко поддел утопшую, стряхнул её на пол и аккуратно раздавил ногой, говоря как бы себе самому:
- Когда отец мой умирал - мне тридцать два года было, призвал он меня ко смертному своему одру и говорит: "Василий, как думаешь жить?" Я, стоя на коленках, отвечаю: "Как вы, тятенька, жили, ни в чём не отступая!" "То-то, - говорит. - А иначе я б тебе и благословенья не дал..." Вот как бывало! А ныне мой сын мне преспокойно внушает: все мои дела и приёмы неверны, все мои мысли - негодны. Теперь, говорит, другое время, другой народ и - всё другое. Слушаю я, смотрю - верно! Всё покачнулось... Другой народ...
- Был у меня приятель, мельник, хороший человек, начитанный, достаток имел, уважением пользовался, вообще - не из дюжины стакан... И как-то вдруг - точно подменили ему душу...
- В шестом году, после того, как разорили у него мельницу, является он ко мне и - "не желаю, говорит, участвовать!" - "В чём?" - "Во всём! Ни в чём не желаю участвовать!" И так, с той поры, действительно верно, ничего не делает, ни о чём не заботится, семью бросил, пьёт и рассуждает. Бородища до пояса, сыну двадцать лет, дочь в Питере картины писать учится, а он "всё это, говорит, не надо! Всё это - участие во грехе!" А сам - пьян дважды в сутки. И во все дела путается - после столяра этого пришёл нетрезвый и - изругал меня. Должен был я с ним разойтиться и теперь к себе его не пускаю... он, к тому ещё, и жену мою смущать насыкался... н-да! Пошатнулся народ... Везде это заметно, в нашем крепком быту нельзя бы неожиданностям бывать, а они - случаются, и всё чаще, сударь вы мой!.. По внешности - всё как будто исправно и идёт своей тропою, а внутри каждого, чуется, живёт чужое и неожиданное, и вдруг - хороший бы человек, издавна знакомый и доверия достойный, объявляет - не хочу! Что такое?
- В девятом году, на крестинах у сына моего - внука мне родил сын наш бородулинский учитель, пожилой уже человек, тихий и больной, встаёт с рюмкой в руке и - просто убил нас! "Хорошо, говорит, почтенные, будет, когда вы все подохнете, и пью, говорит, за наступление скорейшее смертных часов ваших!" Это на крестинах-то! А после того - свалился на пол да реветь, с час ревел, едва отходили... Конечно - выпито было, но - ведь и раньше пили, а эдаких поздравлений - не слыхать было... нет!
- И в то время, как солидных лет люди ломаются в душе, молодёжь смотрит на них чужими глазами и без жалости. Хоть в лес иди - землянку рой от их взглядов!...
Схватив стакан, он глотнул вина, поперхнулся и, изгибаясь в припадке кашля, затрясся - багровый, синий, нестерпимо жалкий.
А когда кашель отпустил его, отдышавшись, он сказал тихонько и безнадёжно:
- Да, неясна стала жизнь человечья... и люди - непонятны...
III
- Вам странно слышать, что я говорю о судьбе, о роке?
Человек сконфуженно усмехнулся, глядя куда-то в сторону рассеянным взглядом беспокойно мигающих глаз. Глаза у него серые. Я помню - недавно они смотрели на мир с добрым чувством, с живым интересом, помню, как славно горели они радостью и гневом. Теперь же взгляд их холоден, сух, слишком часто вспыхивает обидой, бессильным раздражением, а угасая, покрывается тенью тоскливого недоумения.
На его лице, маленьком, костистом, тонкими чертами, но глубоко и неизгладимо написано нечто, говорящее о большой усталости, о неизбывной, злой боли в сердце. Худое тело угловато, движения нервны и неловки, как будто человек этот был изломан, а потом неудачно и небрежно склеен.
Похрустывая тонкими пальцами жёлтых рук, он говорит сипловатым голосом, глядя исподлобья, усмехаясь искусственной усмешкой:
- Это меня знакомый жандармский ротмистр научил. Комическая история. Если не скучно вам, я расскажу...
- Три года тому назад я жил в деревне - двадцать дне версты от города по железной дороге - и почти каждый день ездил утром с дачным поездом. Тут я и встречался с этим ротмистром... Я его знал и раньше, "по делам службы", - был я членом общества грамотности - помните? После обыска у нас в народном доме меня арестовали, допрашивали и прочее, по порядку... На допросах этот человек очень удивлял меня своим механическим, безразличным отношением ко мне и другим; это отношение казалось мне тогда хуже злобы, в основе его была какая-то мёртвая безучастность, каменное убеждение в ненужности, бессмыслии всего, о чём он спрашивал, в чём старался обвинять. Старался - это неверно, нет, он не старался, а действовал именно как механизм, предназначенный высасывать из человека то, о чём человек не хочет говорить. После этого знакомства он, во время какого-то ночного обыска, сломал себе ногу. Мне было неприятно встречать на перроне нашей маленькой станции его длинную фигуру, видеть, как она покачивается, точно готовясь упасть на левый бок, и как по тёмному лицу бегают гримасы не то боли, не то брезгливости. Я, конечно, не раскланивался с ним, но однажды он, входя в вагон впереди меня, поскользнулся, охнул и - упал бы под колеса, но я вовремя поддержал его. Вот-с...
На площадке вагона он кивнул мне головой и молча оскалил белые мелкие зубы, а в вагоне сел против меня и как-то особенно, непередаваемо сказал:
- Благодарю вас!
Я приподнял шляпу.
А он, помолчав, снова неприятно оскалил зубы, спрашивая тем же странным и волнующим тоном:
- Не каетесь, что помогли жандарму?
Смутился я, что-то пробормотал, а сам вдруг почувствовал прилив отвращения к жизни, взрыв почти дикой, звериной злости на эти "условия", которые мучают, терзают людей и ставят их друг против друга непримиримыми врагами. Истерзанные, с разбитой, ноющей душою, эти люди разных мундиров тратят всю жизнь, все лучшие силы души, весь ум и знание на борьбу друг с другом, - необходимую, ах, я понимаю! Но разве она менее отвратительна, менее унижает нас оттого, что необходима?
Он вытер свой широкий лоб, исписанный мелкими морщинами, торопливо закурил папиросу и, глотая дым, продолжал:
- С той поры каждый раз, когда я видел эту падающую фигуру, я испытывал повторные толчки в сердце, новые приливы ненависти к чему-то бесформенному и злому, что губит, ломает, душит людей - меня, его, всех. И вас, конечно, хотя вы, я понимаю, не пожелаете сознаться в этом, но убеждён! - и вас!
Тихонько, не без торжества, он засмеялся и впервые посмотрел прямо в глаза мне напряжённым, ищущим взглядом. Вздохнул, оглянулся, подумал и, спрятав улыбку в усах, покручивая их, тише и спокойнее говорил:
- Ну, познакомился я с ним за время этих поездок в город. Сначала раскланивались, перекидываясь парою любезных слов; меня это знакомство смущало, здороваясь с ним, я незаметно оглядывался по сторонам, - ведь мы все - трусы, боимся выскочить из клеточки традиционного, ох, уж эта боязнь!
- А он - умник, и я вижу, что моё смущение понято им, смешит и задевает его. Он старался быть со мною преувеличенно вежливым и ещё издали, с демонстративной поспешностью, с подчёркнутым почтением, снимал передо мною фуражку, оскаливая несокрушимые зубы. И садился в один вагон со мною. Беседовали мы мало, больше о мелочах или об отдалённом, о внешней политике и так далее. Старались, конечно, избегать тем, которые неизбежно вызвали бы спор.
Он задумался, болезненно наморщив брови, почесал ногтем мизинца нос, вздохнул.
- Но однажды, в дождливый серый день, когда вся земля напоминает скользкую холодную жабу, этот человек, сидя против меня, наклонился, упираясь в свои круглые колена, и сказал приблизительно следующее:
- Ну, что же, господин Иванов, теперь, когда народ показал вам себя, поняли вы, что мы знаем эту Россию и этот русский народ лучше, чем вы?
- То есть? - спросил я, помню, чего-то испугавшись.
- Вы меня понимаете, конечно! - молвил он, гримасничая и махнув рукою.
И тотчас после этих слов его охватил припадок тихого бешенства - он посинел от напряжения, налившись тёмной кровью, зашаркал подошвами по полу вагона и, махая руками, начал осыпать меня градом злых слов. Я не стану воспроизводить его речь, но суть такова: нет страны, в которой положение человека, желающего ей добра и счастья, было бы более трагично и смешно, чем у нас, в России. У нас нет нации, а есть аморфная, бесформенная масса людей, нет классов, а только группы, неподвижно, мёртвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, узко понятые, и потому эти группы не только не способны к большой национальной работе, но даже не умеют активно защищать то, до чего они додумались. У нас нет людей, которые видели бы и понимали трагизм современного положения страны, окружённой извне врагами и совершенно не организованной, отравленной враждою внутри, нелепой враждой всех со всеми, В этом хаосе неосознанных интересов, в этом вихре разнообразных, маленьких течений бьётся, как щепа разбитого корабля, интеллигент - единственное лицо, - сказал он, подчёркивая, - единственное лицо, которое могло бы работать с великою пользою для всех, если бы оно умело работать! Но русская интеллигенция неизлечимо больна устремлением в дали будущего, она не хочет знать настоящего, она ничем не связана с народом и не может связаться с ним, ибо русский народ - гнилая, изработанная материя.