Василий Розанов - Уединенное
И многие, и, наконец, – все это сделали, уверенные, что ни один глаз их не видел.
Если бы кто-нибудь увидел, они все умерли бы от стыда. Вот восклицание Ревекки NN: – «имя это – неприлично».
Доселе – мы и наше, прохлада и чистота. Все – рационально.
Пойдем же обратно опять назад, – в иудейство:
Представим, что через слуховое окно чердака, из темного места, видел всё здесь происшедшее – еврей. Мы бы отвернулись или не обратили внимания. Но не к тому призвало его «обрезание», которое он несет на себе; и не так, а совсем иначе, оно его поставило. В противоположность нашему отвращению, у него разгорелись глаза. Он вылез. Бала ему не нужно, и на бал он не пойдет. Его место – здесь. Он уносит к себе миску, остерегаясь расплескать из нее воду. И, тоже запершись, чтобы никто его не увидел, – поставил ее на стол и вдруг зажег множество лампад (начало лампад – в Египте) вокруг и, закрыв голову покрывалом, как бы перед глазами его находится что-то, на что он не смеет смотреть, стал бормотать слова на непонятном языке.
Он творил молитвы и заклинания.
Это – юдаизм.
И молитвы эти – добрые. Еврей молился: – «Пусть они танцуют. Эти глупости пройдут. Я молюсь о том, что им нужно будет в старости, – о здоровье, о продлении их жизни; о том, чтобы самая жизнь была свежа, крепка; вот чтобы не болело у них, и никогда не болело то, что они сюда погрузили и здесь омыли. Ах, они теперь не знают, потому что влюблены, – и говорят о службе и чинах. Я прошел все чины, и мне ничего не нужно: я знаю, как жизнерадостность зависит от того, чтобы в этом месте ничего не засорялось у человека, не помутнялось и не слабело, а все было ясно и честно, как хороший счет, и обещающе, как новорожденный младенец. И я им всем чужой: но молюсь моему Тайному Богу, чтобы у всего Мира, у всех их, Он сохранил и благословил эти части, на вечное плодородие мира и на расцвет всей земли, которую Он, Благий, сотворил».
Amen.
* * *…и бегут, бегут все… чудовищной толпой. Куда? Зачем?
– Ты спрашиваешь, зачем мировое volo?
– Да тут не volo, а скорее ноги скользят, животы трясутся. И никто ни к чему не привязан. Это – скетинг-ринг, а не жизнь…
(в постели ночью).
* * *Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.
И терпение одолеет всякий смех.
(о нигилизме).
* * *Техника, присоединившись к душе, дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Появилась «техническая душа» – contradictio in adjecto[5].
И вдохновение умерло.
(печать и вообще «все новое»),
* * *В мое время, при моей жизни создались некоторые новые слова: в 1880 году я сам себя называл «психопатом», смеясь и веселясь новому удачному слову. До себя я ни от кого (кажется) его не слыхал. Потом (время Шопенгауэра) многие так стали называть себя или других; потом появилось это в журналах. Теперь это бранная кличка, но первоначально это обозначало «болезнь духа», вроде Байрона, – обозначало поэтов и философов. Вертер был «психопат». – Потом, позднее, возникло слово «декадент», и так же я был из первых. Шперк с гордостью говорил о себе: «Я, батенька, декадент». Это было раньше, чем мы оба услышали о Брюсове; А. Белый – не рождался. – Теперь распространилось слово «чуткий»: нужно бы посмотреть книгу «О понимании»; но в идеях «чуткости» и «настроения», с ярким сознанием их., с признанием их важности, я писал эту книгу.
Все эти слова, новые в обществе и в литературе, выражали – ступенями – огромное углубление человека. Все стали немножко «метерлинками», и в этом – суть. Но стали «метерлинками» раньше, чем услышали о Метерлинке.
* * *Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что «похороны Толстого» в то же время вышли «выставкою Добчинских»…
Суть Добчинского – «чтобы обо мне узнали в Петербурге». Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой-то «Союз союзов» и «Центральный комитет 20-ти литературных обществ»… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав, – все равно что, – ткнуть перстом в грудь и сказать: «Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно – Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей-нибудь другой».
Никогда не было такого позора, никогда литература не была так жалка. Никогда она не являла такой безжалостности: ибо Т-го можно было и пожалеть (последняя драма), можно было о нем и подумать. Но ничего, ровно ничего такого не было. В воздухе вдруг пронеслось ликование: «И я взойду на эстраду». Шум поднялся на улице. Едут, спешат: – «Вы будете говорить?» – «И я буду говорить». – «Мы все теперь будем говорить»… «И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают, и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое, и задумчивые голубые глаза»… «Я, Добчинский: и зовут меня Семеном Петровичем».
Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова «довольно» и «тише» раздались не ранее, как недели две спустя после смерти. «Тут-то я блесну умом»… И коллективно все блеснуло пошлостью, да такой, какой от Фонвизина не случалось.
Нужно ли говорить, что все «говорившие» не имели ни моты роднящего, родного с Толстым. Были ему совершенно чужды, даже враждебны; и в отношении их самих Толстой был совершенно чужой, и даже был им всем враг.
Всю жизнь он полагал именно на борьбу с такими, на просвещение таких, на то, чтобы разбудить таких, воскресить, преобразить…
И вдруг такое: finis coronal opus![6]
Ужасно.
(за нумизматикой).
* * *Добчинского, если б он жил в более «граждански-развитую эпоху», – и представить нельзя иначе, как журналистом, или, еще правильнее – стоящим во главе «литературно-политического» журнала; а Ноздрев писал бы у него передовицы… Это – в тихое время; в бурное – Добчинский бегал бы с прокламациями, а Ноздрев был бы «за Родичева». И, кто знает, вдвоем не совершили ли бы они переворота. «Не боги горшки обжигают»…
(за нумизматикой).
* * *Сатана соблазнил папу властью; а литературу он же соблазнил славою…
Но уже Герострат указал самый верный путь к «сохранению имени в потомстве»… И литература, которая только и живет тревогою о «сохранении имени в потомстве» (Добчинский) – естественно, уже к нашим дням, т. е. «пока еще цветочки», – пронизалась вся Геростратами.
Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Катилина задумается. Манилов – пожалеет; Собакевич – не поворотится; но Добчинский поспешит со всех ног: «Боже! Да ведь Рим только и ждал меня, а я именно и родился, чтобы сжечь Рим: смотри, публика, и запоминай мое имя».
Сущность литературы… самая ее душа… «душенька».
(за нумизматикой).
* * *Читал о страдальческой, ужасной жизни Гл. Успенского («Русск. Мысль» 1911 г., лето): его душил какой-то долг в 1700 руб.; потом «процентщица бегала за мной по пятам, не давая покою ни в Москве, ни в Петербурге».
Он был друг Некрасова и Михайловского. Они явно не только уважали, но и любили его (Михайловский в письме ко мне).
Но тогда почему же не помогли ему? Что это за мрачная тайна? Тоже как и у почти миллионера Герцена в отношении Белинского. Я не защитник буржуа, и ни до них, ни до судьбы их мне дела нет, но и простая пропись, и простой здравый смысл кричат: «Отчего же это фабриканты должны уступить рабочим машины и корпуса фабрик, – когда решительно ничего не уступили: Герцен – Белинскому; Михайловский и Некрасов – Глебу Успенскому».
Это какой-то «страшный суд» всех пролетарских доктрин и всей пролетарской идеологии.
* * *А голодные так голодны, и все-таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние. Я не святой и, может быть, хуже тебя: но я волк, голодный и ловкий, да и голод дал мне храбрость; а ты тысячу лет – вол, и если когда-то имел рога и копыта, чтобы убить меня, то теперь – стар, расслаблен, и вот я съем тебя