Лев Толстой - Полное собрание сочинений. Том 5. Произведения 1856–1859
** VI.
[РЕЧЬ В ОБЩЕСТВЕ ЛЮБИТЕЛЕЙ РОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ.]
М[илостивые] Г[осудари]. Избраніе меня въ члены общества польстило моему самолюбію и искренно обрадовало меня. Лестное избраніе это, я отношу не столько къ моимъ слабымъ попыткамъ въ литературѣ, сколько къ выразившемуся этимъ избраніемъ сочувствію къ той области литературы, въ которой были сдѣланы эти попытки. Въ послѣдніе два года политическая и въ особенности изобличительная литература, заимствовавъ въ своихъ цѣляхъ средства искуства и найдя замѣчательно умныхъ, честныхъ и талантливыхъ представителей, горячо и рѣшительно отвѣчавшихъ на каждый вопросъ минуты, на каждую временную рану общества, казалось, поглотила все вниманіе публики и лишила художественную литературу всего ея значенія. Большинство публики начало думать, что задача всей литературы состоитъ только въ обличеніи зла, въ обсужденіи и въ исправленіи его, однимъ словомъ въ развитіи гражданскаго чувства въ обществѣ. Въ послѣдніе два года мнѣ случалось читать и слышать сужденія о томъ, что времена побасенокъ и стишковъ прошли безвозвратно, что приходитъ время, когда Пушкинъ забудется и не будетъ болѣе перечитываться, что чистое искуство невозможно, что литература есть только орудіе гражданскаго развитія общества и т. п. Правда, слышались въ это время заглушенные политическимъ шумомъ голоса Фета, Тургенева, Островскаго, слышались возобновленные въ критикѣ, чуждые намъ толки объ искуствѣ для искуства, но общество знало, что оно дѣлало, продолжало сочувствовать одной политической литературѣ и считать ее одну[298] — литературой. Увлеченіе это было благородно, необходимо и даже временно справедливо. Для того, чтобы имѣть силы сдѣлать тѣ огромные шаги впередъ которые сдѣлало наше общество въ послѣднее время, оно должно было быть одностороннимъ, оно должно было увлекаться дальше цѣли, чтобы достигнуть ея, должно было одну эту цѣль видѣть передъ собой. И дѣйствительно, можно ли было думать[299] о поэзіи въ то время, когда передъ глазами въ первый разъ раскрывалась картина окружающаго насъ зла и представлялась возможность избавиться [отъ] его. Какъ думать о прекрасномъ, когда становилось больно! Не намъ, пользующимся плодами этаго увлеченія, укорять за него. Разспространенныя въ обществѣ безъсознательныя потребности уваженія къ литературѣ, возникшее общественное мнѣніе, скажу даже, самоуправленіе, которое замѣнило намъ наша политическая литература, вотъ плоды этаго благороднаго увлеченія. Но какъ ни благородно и ни благотворно было это одностороннее увлеченіе, оно не могло продолжаться, какъ и всякое увлеченіе. Литература народа есть полное, всестороннее сознаніе его, въ которомъ одинаково должны отразиться, какъ народная любовь къ добру и правдѣ, такъ и народное созерцаніе красоты въ извѣстную эпоху развитія. Теперь, когда прошло первое раздраженіе вновь открывшейся дѣятельности, прошло и торжество успѣха, когда долго сдержанный прорвавшійся политическій потокъ, угрожавшій поглотить всю литературу, улегся и утихъ въ своемъ руслѣ, общество поняло односторонность своего увлеченія. Послышались толки о томъ, что темныя картины зла надоѣли, что безполезно описывать то, что мы всѣ[300] знаемъ, и т. п. И общество было право. Это наивно выраженное неудовольствіе значило то, что общество поняло теперь, не изъ однихъ критическихъ статей, но опытомъ дознало, прожило ту кажущуюся простой истину, что какъ ни велико значеніе политической литературы, отражающей[301] въ себѣ временные интересы общества, какъ ни необходима она для народнаго развитія, есть другая литература, отражающая въ себѣ вѣчныя, обще-человѣческія интересы, самыя дорогія, задушевныя сознанія народа, литература, доступная человѣку всякаго народа и всякаго времени, и литература, безъ которой не развивался ни одинъ народъ, имѣющій силу и сочность.
Это въ послѣднее время явившееся убѣжденіе въ двойнѣ радостно для меня. Оно радостно для меня лично, какъ для односторонняго любителя изящной словесности, которымъ я чистосердечно признаю себя, и радостно вообще, какъ новое доказательство силы и возмужалости нашего общества и литературы. Проникшее въ общество сознаніе о необходимости и значеніи двухъ отдѣльныхъ родовъ литературы служитъ лучшимъ доказательствомъ того, что словесность наша вообще не есть, какъ еще думаютъ многіе, перенесенная съ чужой почвы дѣтская забава, но что она стоитъ на своихъ прочныхъ основахъ, отвѣчаетъ на разностороннія потребности своего общества, сказала и еще имѣетъ сказать многое и есть серьозное сознаніе серьознаго народа.
Въ наше время возмужалости нашей литературы больше чѣмъ когда-нибудь можно гордиться званіемъ Русскаго писателя, радоваться возобновленію общества любителей Русской словесности и искренно благодарить за честь избранія въ члены этаго почтеннаго общества.
_______
КОММЕНТАРИИ
ИЗ ЗАПИСОК КНЯЗЯ Д. НЕХЛЮДОВА.
(ЛЮЦЕРН.)
«Люцерн» представляет собой произведение автобиографического характера, так как в основу его лег действительный случай из жизни самого Толстого, происшедший с ним во время его пребывания в этом городе в июле 1857 года. Эпизод, послуживший поводом к рассказу, изложен в Дневнике Толстого, в записи от 7 июля, занесенной под свежим и непосредственным впечатлением пережитого:
«7 июля. Проснулся в 9, пошел ходить в пансион и на памятник Льва. Дома открыл тетрадь, но ничего не писалось. О[тъезжее] П[оле] бросил. — Обед тупоумно-скучный. Ходил в Privathaus.[302] Возвращаясь оттуда, ночью — пасмурно — луна прорывается, слышно несколько славных голосов, две колокольни на широкой улице, крошечный человек поет тирольские песни с гитарой и отлично. Я дал ему и пригласил спеть против Швейцерхофа — ничего; он стыдливо пошел прочь, бормоча что-то, толпа смеясь за ним. А прежде толпа и на балконе толпились и молчали. Я догнал его, позвал в Швейцерхоф пить. Нас провели в другую залу. Артист пошляк, но трогательный. Мы пили, лакей засмеялся и швейцар сел. Это меня взорвало — я их обругал и взволновался ужасно. — Ночь чудо. Чего хочется, страстно желается? не знаю, только не благ мира сего. И не верить в бессмертие души, когда чувствуешь в душе такое неизмеримое величие? Взглянул в окно. Черно, разорванно и светло. Хоть умереть. — Боже мой! Боже мой! Что я? и куда? и где я?»
В тот же день, 7 июля, Толстой внес в свою Записную книжку запись, относящуюся к тому же эпизоду и показывающую, в каком направлении работала его мысль; запись эта относится к путешественникам-англичанам, поведение которых в Швейцергофе так возмутило его: «Протестантское чувство — гордость, католическое и наше — memento во всей жизни. Бросить бедному Тирольцу они не хотели, а спасти душу с трудом — это их дело, — гордость».
Лирическое возбуждение, овладевшее Толстым, искало себе выхода, чувства и мысли, накопившиеся в его душе под влиянием впечатлений, пережитых им за время его заграничных скитаний, требовали себе выражения и оформления, — и вот случайная встреча с бродячим певцом на набережной перед Швейцергофом дает ему необходимый внешний толчок для творчества и вместе с тем становится сама тем ядром, вокруг которого кристаллизуются все эти душевные переживания молодого автора. Творческий процесс на этот раз протекал у Толстого необыкновенно стремительно. Уже 9 июля, т. е. через день после пережитого эпизода, Толстой записывает в своем Дневнике: «Писал Люцерн». Интересно отметить, что первоначально этот рассказ был задуман в форме письма, причем воображаемым адресатом его в глазах Толстого был Вас. Петр. Боткин, с которым Толстой в эту эпоху жизни был особенно близок и литературному вкусу которого он наиболее доверял. В тот же день, когда был начат «Люцерн», т. е. 9 июля, Толстой писал Боткину: «Я занят ужасно, работа — бесплодная или нет, не знаю — кипит; но не могу удержаться, чтобы не сообщить вам хоть части того, что бы хотелось переговорить с вами. Во-первых, я говорил уже вам, что многое за границей так ново и странно поразило меня, что я набрасывал кое-что с тем, чтобы быть в состоянии возобновить это на свободе. Ежели вы мне посоветуете это сделать, то позвольте писать это в письмах к вам. Вы знаете мое убеждение в необходимости воображаемого читателя. Вы мой любимый воображаемый читатель. Писать вам мне так же легко, как думать; я знаю, что всякая моя мысль, всякое мое впечатление воспринимается вами чище, яснее и выше, чем оно выражено мною. — Я знаю, что условия писателя другие, да Бог с ними — я не писатель. Мне только одного хочется, когда я пишу, чтоб другой человек, и близкий мне по сердцу человек, порадовался бы тому, чему я радуюсь, позлился бы тому, что меня злит, или поплакал бы теми же слезами, которыми я плачу. Я не знаю потребности сказать что-нибудь всему миру, но знаю боль одинокого наслаждения плача [?] страдания. Как образчик будущих писем посылаю вам это от 7 из Люцерна.