Иван Мележ - Дыхание грозы
Долго, крикливо объяснял значение работы Харчева Галенчик, — оказалось, он мог быть и щедрым на похвалы.
Горячо рисовал его облик: облик преданного, строгого, но справедливого большевика, которому выпала на долю такая трудная и почетная работа. Апейка видел, как Харчев, посвоему правдивый, не любящий высокопарных слов, неприязненно морщился, отворачивался от Галенчика…
Вышли на улицу под утро. Небо серело. Было очень холодно: грязь закаменела. Апейка раза три споткнулся. "Пора уже снегу быть… Не повредило бы озимым.." Шли вначале рядом несколько человек, потом остались вдвоем. Харчев, тоже молчавший, вдруг плюнул:
— Ну и гнида ж этот крикун! Хает ли, хвалит ли — блевать хочется…
Апейка не ответил. Вместе дошли до дома, разошлись каждый на свое крыльцо. Потому, как быстро открыла дверь жена, Апейка понял, что она не спала. Может, тоже была на собрании,
— Была? — устало глянул на нее, поужинав.
— Была…
Когда лег, почувствовал, как устал. Почувствовал, какую опасность пережил. "А что, если бы — не Белый, не Березовский?.. Кто-либо еще… Вроде Галенчика… Или — без характера… Да и так — все ли еще кончилось?.. Грозился — в вышестоящие инстанции! Гнида, правда!.." Припомнилось: "Может ли занимать ответственный советский пост человек, который связан с кулаками?.." Кто это писал? Мало ли их, мало ли кому он насолил!.. И ведь тоже — участвовал в чистке! А Гайлис! Гайлис! Упорный латыш!..
С усилием отогнал мысли. Как бы ни было и что бы ни случилось — надо работать! Работать, работать!.. Время покажет, кто прав! Правда возьмет свое!..
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Со стороны посмотреть: обычная жизнь шла в доме. Еще задолго до рассвета соскальзывала с кровати мать, начинала хлопотать у печи. В отсветах красного пламени из печи мыла картошку, ссыпала в чугун, наливала водой. Чистила картошку на оладьи, расторопно, размеренно шаркала по терке. Дед тоже не спал, долго давился кашлем на печи; спустив ноги, курил трубку, Думал какую-то извечную свою думу. Накурившись, доставал подсохшие, затвердевшие лапти, теплые онучи, кряхтя, обувался. Стукали двери — и дед надолго пропадал во дворе: Василю можно было полежать немного, когда дед вставал.
Но Василь не залеживался. Не столько забота, как привычка и совесть подымали — тоже обувался и выходил в студеную утреннюю темень смотреть хозяйство. Скрипел журавль, плескалась ледяная вода в ведре, дышал теплом конь, радуясь встрече. Начинал неизменно с коня, потом уже шел в закутки к корове, к овечкам; поил, подбрасывал сена, соломы. Часто ведро свежей воды приносил в хату, зачерпывал первый ковшом, плескал на руки, ополаскивал лицо… Рано, еще впотьмах, будила мать Володю: дорога ждала неблизкая, пока доберется до тех Олешников, до школы. Когда она трясла его, Володя чаще только скрючивался да глубже забирался под одеяло. Тогда матери помогал нетерпеливый и строгий приказ Василя:
— Ну, лодырь! Цацкаются, как с маленьким!
В колеблющемся свете лучины Володя сонно глотал картошку, надевал сумку с книжкой и тетрадью, плелся на улицу, — там нередко встречал его говорок товарищей.
— Не забыл ли чего, смотри! — неизменно шла следом мать.
Позже всех, если не будил ребенок, вставала Маня, Сидя на кровати, долго сопела, позевывала вслух, почесывалась, — никак не могла проснуться. Завидя, что невестка не встала, мать обычно начинала еще усерднее хлопотать, ласковым голосом советовала полежать еще: нечего вставать ни свет ни(заря, одна тут управится. Опять же дитя не давало поспать по-людски. Маня сопела, морщилась недовольно и часто ложилась снова. Случалось, что Василь и не видел, когда она вставала…
Днем Василь большей частью был на гумне: молотил.
Сняв с сохи цеп, взмахивал, бил и бил по разостланному житу, по ячменю, под которыми чувствовалась твердость тока. Сгребал солому, сметал зерно. Снова сносил на ток, расстилал снопы, мерно, привычно бил цепом. Иногда приходил дед: помогал веять зерно. Заходила мать: или звала обедать, или приносила чего-нибудь поесть, помогала отгребать солому. Вернувшись из школы, заглядывал Володька. Когда Василь, вспотевший, устало разминая плечи, вышел из гумна, мальчик взял тяжелый, длинный цеп, натуживаясь, размахнулся. Било едва не зацепило голову, а когда Володька вытянул им по снопам, больно рвануло руки, но Володька не отступился. Сопя, поднял цеп другой раз, третий… Василь скоро вернулся, хмуро упрекнул:
— Вырос — жениху под стать, а цепом ударить не можешь…
— Вот сейчас, гляди! — загорячился Володька.
Покраснев от натуги, он ударил билом из всей силы: конечно, как сам Василь; однако Василь будто и не заметил, строго приказал отдать цеп. Стал молча молотить, словно Володи здесь и не было…
Дятлиха и дед Денис больше хозяйствовали во дворе, в хлеве: поили скотину, кормили, подкладывали подстилку.
В хате дед то залезал на печь, то резал на лавке табак. Мать топила печь, Маня качала ребенка, помогала свекрови; та, кроме всего, зорко следила за младшим, заставляла садиться за стол, читать и писать все, что задано на дом… Все будто шло как обычно, но под этим обычным неумолчно жило, не исчезало ни днем, ни ночью иное, которое, хоть его и старались не замечать, скрывать, было между тем самым чувствительным, самым болезненным в каждом. Беда, что неожиданно для всех, кроме Василя, вкатилась в дом, когда Бугай на все село раззвонил о тайных встречах Василя и Ганны, уже не забывалась и не утихала. Она жила в доме, тревожила все время. Никому не было известно, чем она угрожала. Все чувствовали это, и все жили уже не так, как еще недавно.
И прежде небольшой весельчак, Василь теперь чуть не целыми днями хмуро молчал. Сам он почти не начинал разговора и отвечал неохотно, резко, коротко. Особенно молчаливым, неласковым был он с Маней: случалось, что за сутки не обмолвится с нею ни словом. Он не скрывал, что не хочет видеть ее, старался до ночи не заходить в хату. Когда сходились за столом, насупясь, избегая ее взглядов, торопливо хлебал борщ и глотал горячую толченую картошку — поскорей вырывался на волю.
Днем и она разговаривала мало; только подчас утирала слезы да сморкалась. Она словно ждала ночи. В темноте, под одним одеялом, она уже не всхлипывала молча, как в первые ночи: каждый раз к слезам добавляла все больше упреков. Василь, будто отгораживаясь, ложился спиной к ней; за спиною слышал — нудно, назойливо жаловалась:
"Пошла, дура… за такого… Говорили: "Не выходи… Ни кола ни двора… Зачем ты идешь?.." Пошла. Не послушалась, дура… Пожалела. Думала: бедный да несчастный, любить больше будет… А беду одолеем: принесу то-сё. Сундук полный, корову… Хату батько поможет… Дак вот, отблагодарил… Отблагодарил за мое добро… Отблагодарил.
Загубил жизнь мою молодую!.. Осрамил на весь свет!.. На улицу показаться нельзя!.." Она долго всхлипывала, сморкалась, потом снова вяло, тягуче ныла каким-то сырым голосом: "Говорили: "Не иди за него… Ни кола ни двора… Чернушкова ета, голая, и то отвернулась… А у тебя добра столько, — говорили. — Любой возьмет…" Не послушалась, дура!.. Сама в прорубь полезла… — Опять за спиной Василя всхлипывала, сморкалась. Сопела тяжко. — Хведор из Олешников наказывал батьку: "Отдай за Авсея…" Не захотела. Лучшего надо было!.. От счастья своего сама, дура, отказалась!.. Сама… Пошла б за Авсея — жила б припеваючи! На все Олешники хозяева, не то что!.. Дак нет же, не послушалась!.. "Хромой да косой Авсей, не по душе!.»
Сама себе загубила жизню!.. Нашла счастье! На улицу хоть не показывайся!.. — Снова слезливо хныкала, сморкалась. — Добра столько батькиного перебрал… Озолотился батькиным добром… Корову, землю такую забрал. Хату поставили… Все мало! Все забыл, только позвала ета… — она помолчала, подыскивая подходящее слово, но не нашла. — Я тут верчусь весь день, копаюсь в етом навозе, свету не вижу. А он, — в горле ее что-то забулькало, обидное, злое, — а он по межам валяется с етой!.. Ей захотелось свежего, она крутнула хвостом, дак он и побег к ней! По межам валяются, пока жена копается в навозе!.. Жеребец, боров поганый!.."
— Маня будто видела, с кем он мыслями, душою, хоть и лежит рядом с ней. Оттого, что он молчал, она все больше злилась; все больше чувствовала, что, как бы ни хотела, ничем не сможет отвести беду. Не раз и не два по ночам вспоминала она Ганну с такой ненавистью, что не могла произнести ее имени; ругая, не находила, казалось, подходящих слов. Трезвое сознание того, что изменить ничего не сможет, что бессильна, еще больше распаляло ее ненависть.
"Нашел кого!.. Ету суку!.. Что еще в девках лезла под всякого!.. Которой только одно на уме!.. Только одно — чтоб склещиться!.. Лишь бы с кем! Лишь бы жеребец!.. Лишь бы боров!.. Только бы — склещиться!.. Ету… ету… Которая за углами бегает!.. Суку заугольную… Которая у каждого угла! У каждого забора! Лишь бы с кем! Лишь бы хряк!.."