Борис Фальков - Тарантелла
К счастью, подмена сразу обнаружится. У этой новой плясуньи рубаха подмышками взмокла от пота. А тебе это несвойственно. Пот продолжает и дальше непрерывно изливаться из неё. Об этом внятно говорят её руки, эта важнейшая деталь речи тела. Хотя сама их хозяйка молчит - разинув рот - зато она разводит локтями, будто расправляет смятые подмышками подкрылки и пытается взлететь. Пусть коротко, та-та-та, но полетать. Ещё она выкручивает ладони с оттопыренным большим пальцем и сложенными в ковшик другими. Будто её так измучила жажда, что она пытается зачерпнуть воды из воздуха. Немного влаги из колеблющихся вокруг её тела собственных испарений, объявших её всю подобно нимбу. Жажда её ужасна, это видно и по капелькам, стекающим с усиков в её рот - прямо в разинутый для крика рот. Но крика не слышно. Это лишь фальшивая керамическая маска крика. Или его заглушает двойная мелодия, вдогонку друг другу: копыт и магнитофона. Такой двойной канон. Но, может быть, она всё-таки кричит, и тогда это ужаснейший из криков: крик молчания. Вся она такая молчащая, такая обрюзгшая в своём затяжном молчании... как мадонна с византийских икон. Вся мягкая, как тряпичная кукла... Во всём полная противоположность тебе. Нет, подмену обнаружить легко.
Ты невольно проводишь ладонью по своей шее, щупаешь подмышки. И мы вместе отлепляем твой жилет от взмокшего живота, не отрывая жадного взгляда от сцены, опасаясь мигнуть. Кто знает, не смигнём ли мы её, появится ли она снова после нашего мигания.
Никто не выходит вслед за плясуньей из глубин портала. Но зато из переулков, из всех углов площади, из всех её трещин выползают и сползаются к ней сутулые силуэты в чёрных костюмах и кепках. Солистов окружает кордебалет. Сначала лошадку: она вздрагивает и поворачивает голову, чтобы тупо уставиться на партнёршу. Сейчас её оттеснят в сторону. А её партнёршу тоже окружат кепки, и она окажется среди них - одна, вся такая белая, такая голая среди них, застёгнутых на все пуговицы. Среди сходящегося кордебалета нет женщин, и это похоже на... выступивший из магнитофона монашеский хор. Возможно, все женщины Сан Фуриа так же, как и мы сейчас, прячутся за ставнями в своих клетках и глядят вниз на площадь в щели своих плотно запертых жалюзи, прижавшись взмокшими лбами к их облупившимся рёбрам.
А посмотреть есть на что. Глянуть сверху, с уровня вторых этажей - рогатые чёрные кепки на широко расставленных, ловких паучьих ногах сбегаются к жертве. А снизу, из партера - на неё надвигаются выгоревшие, с серыми плечами горбатые пиджаки, и негнущиеся, так они пропылены, будто слеплены из глины, штаны. Облачка пыли сопровождают их надвигание. Пришаркивания подошв не слышны, но отлично видны. Всеобщая сходка ремесленного кооператива и кукурузной латифундии на митинг. Или на похороны своих padre-padrone, так оно бы и веселей... Ослепительная каменная пустыня темнеет, наполненная этими пауками, как если бы замедленно гасли на этой сцене соффиты. Как если бы на зелёный свет соффитов, которым совсем недавно подкрашивали твой выход, улёгся пепел пожарища и сделал его серым. Правда, теперь мы смотрим на всё это без зелёных светофильтров. Простому надо давать простые объяснения. И если ещё проще - то дело просто идёт к вечеру. И это в предвечернем слабеющем свете все они, тридцать, сорок, пятьдесят кепок замедленно окружают плясунью и образовывают вокруг неё кольцо, хоровод.
Лица одинаково погружены в глубокие тени под козырьками. Их нельзя отличить друг от друга. Хотя среди них наверняка есть и знакомые, с ними мы уже встречались сегодня утром в цирюльне.
Вон они. Это они, четверо, сидели там кружочком за столиком. Мы встречались с ними и позже, и даже сталкивались, когда уносили ноги в гостиницу после научной дискуссии с местной знатью. И теперь вот они снова сошлись водить свои хороводы.
А представителей этой самой знати что-то не видать. Cобрание членов кооператива, возделывающего этот заповедник, без председателя, cход латифундии без барина... э, нет: вон среди них толчётся Архангел Цирюльни. Но нет ни Папы райского Кооператива, ни Первочеловека Адамо. Правда, в них и нужды нет, и без этих подлецов площадь уже заполнена другими до упора, так что для них и места может не найтись. Пусть остаются там, где, конечно, и пребывают: среди потусторонних зрителей, приникнувших к щелям приоткрытых своих дверей, или к замочным скважинам. Им обоим к таким позам не привыкать.
Площадь заполняется прежде не совместимыми друг с другом элементами действа, лёгкими и тяжёлыми: кепками, кочками, пыльными плитами, позами, попытками движений от позы к позе... Только очень мощное давление на них может обеспечить их совмещение. И оно есть, оно дано. Оно сбивает их в плотную толпу. Высокая температура сплавляет толпу в единую массу, вобравшую в себя почти всё в пределах досягаемости. В ней не находится места только одному элементу, слишком хрупкому - или слишком живому, кто знает... Со сцены вытесняют, убирают старую клячу, она не в силах противостоять такому давлению. На неё, впрочем, никто не обращает внимания. Но она всё равно напугана, несмотря на всю свою тупость. Нервно подрагивая головой, она тащится прочь на заплетающихся ногах. И замедленно исчезает за кулисами, в чёрной глубокой аллее.
Всё равно уже никто не нуждается в этом образце. Точно так же, и даже ещё совершеннее заплетаясь, выделывают па своего пляса босые ноги плясуньи, спустившейся из церкви. Конечно, совершеннее, ведь она вкладывает в движения и душу, движениями пытаясь излить её, упиханную в несоответствующее ей тело, чтобы душа преодолела навязанные ей насильно пределы: жёсткие края тела. Вот почему это тело так раздуто, и так усиленно коряжится. Так колеблется и ковыляет, так корчится и изламывает костлявые колени, то внутрь - то наружу. Ни у какой другой клячи так ни за что не получится. Босые ступни плясуньи бесшумно выбивают из плит облачка пыли, фр-р... фр-р... будто её теперь несут не мягкие пятки, а жёсткие лошадиные копыта. И это тоже не слышно, лишь видно.
О, эти томительные, куриные движения - лёгкие и ковыляющие одновременно! О, прерванные, не доведенные до конца, невыработанные па, замирающие по пути в позах эмбриона жесты, содроганья выбирающейся на волю из куколки личинки! Корчи живого комка мяса, прикованного к столбу посреди костра. Его истошный пляс, порождённый облизыванием пламенных языков. Полужесты, обрамляющие полуумоляющее-полублаженное, устыдившееся себя лицо. Полу-па, в которых лишь очень пристально вглядевшись, можно узнать знакомые естественные аллюры, как в руинах - очертания разрушенных зданий, или в чертежах зданий - их будущее. Аллюры невыявлены до конца, преждевременно сорваны. Шаг срывается на рысь. Иноходь перетекает в галоп. Неожиданный прыжок - и все эти естественные аллюры вдруг преображаются в искусственные: в парадный шаг, пассаж и пьяффе. И, вершина искусства парадов, в сложный пируэт.
Лицо плясуньи искажают стыд и страдание. Не только движения, соответствующая содержанию выразительная мимика также должна адекватно передавать вечное страдание творения, стыд всегда недостаточного умения творить. Ведь она не в силах довести до конца ни одного из движений, принять хотя бы одну, хоть наполовину устойчивую позу. Нам, наблюдателям и кордебалету, стыдно вместе с ней, и мы страдаем вместе с нею. В наших лицах отражаются её страдальческие гримасы. Мы по-обезьяньи ловко копируем их, так заразительны эти стыд и страдание.
Эта плясунья не умеет даже малого: вырваться из обставившего её круга наблюдателей, из плотно обступившей её толпы. Ударившись о внутренний край круга, она снова отшатывается от него к центру, а промахнув с размаху центр снова ударяется в противоположный жестокий край. Это, наверное, и есть найденная ею поддержка, и в своих шатаниях она искала её, а не собственного одинокого равновесия. Шатаясь во все стороны света, с севера на запад, с юга на восток, она теперь выглядит вращающимся маятником, укреплённым в середине этой квадратной сцены, заносящимся из центра земли во все углы горизонта небесного круга. А маятник ищет не поддержки как результата своих шатаний самих шатаний, вот она и продолжает приплясывaть по своему кругу, как лошадь в манеже. Продолжает и продолжает, не в силах удержаться от пляса. Он сладок, а следовательно - запретен, а следовательно - ещё слаще... как прилюдное расчёсывание язв. Она продолжает бессмысленно оправлять рубаху, та всё равно снова прилипает, а она по-прежнему регулярно одёргивает её, задирающуюся наверх, - вниз. Она содрогается, опасаясь и одновременно страстно желая остановиться, упасть, и это содрогание сбивает её с ног. Но всякий раз кто-нибудь из толпы бережно поддерживает её, удерживает на ногах. Страхует так долго, сколько требуется. И отпускает на волю только тогда, когда плясунья снова обретает подобие равновесия.
Оказывается, они все действительно стремятся оказать ей поддержку. Но чаще других успевает её поддержать крепкий молодой парень. Он, единственный из всех, без пиджака. Остальные вмешиваются реже, но все одинаково молча, с одинаково страдальческим благоговением на тёмных лицах. Благоговейное выражение лиц видно и на большом расcтоянии, и в тени козырьков. Может, оно наложено на них слушанием хорала: он ведь продолжает длиться и сочиться сквозь дверь. Очень уж соответствует этой музыке выражение их лиц. Но они не могут его слышать, это исключено. Разве что Адамо нарочно распахнул настежь дверь на площадь, ну, а это уж вряд ли. Двустопный широко шагающий канонический хорал слышен только нам с тобой. А кордебалет на площади, и плясунья-солистка среди него, все они подчинены совсем другому ритму. У них - нечто вроде трёхстопной, триольной заикающейся перебежки. И эта, и та ритмические фигуры живут вместе, это да, их разделяет лишь миг. Но они по-прежнему не сливаются, даже не пересекаются: даны параллельно. Ты - лучшее доказательство их непересечения, нетождественности. Ведь и тебе не слышно музыки, под которую пляшет плясунья и её кордебалет. Хотя тебе виден их перепляс, сверху, из твоей ложи.