Максим Горький - Том 19. Жизнь Клима Самгина. Часть 1
Однажды он, не стерпев, сердито сказал:
— Ты экзаменуешь меня, как мальчишку. Лидия удивленно спросила:
— Разве?
И, взглянув в его глаза с непонятной улыбкой, сказала довольно мягко:
— Нет, тебя и юношей не назовешь, ты такой… Поискав слово, она нашла очень неопределенное:
— Особенный.
И, по обыкновению, начала допрашивать:
— Что ты находишь в Роденбахе? Это — пена плохого мыла, на мой взгляд.
Как-то вечером, когда в окна буйно хлестал весенний ливень, комната Клима вспыхивала голубым огнем и стекла окон, вздрагивая от ударов грома, ныли, звенели, Клим, настроенный лирически, поцеловал руку девушки. Она отнеслась к этому жесту спокойно, как будто и не ощутила его, но, когда Клим попробовал поцеловать еще раз, она тихонько отняла руку свою.
— Ты не веришь мне, а я… — начал Клим, но она прервала его речь.
— Меньше всего ты похож на кавалера де-Грие. Я тоже не Манон.
Через минуту она, вздрогнув, сказала:
— Я думаю, что наиболее отвратительно любят женщин актеры.
Клим обеспокоенно спросил:
— Почему же именно актеры? Не ответила.
Такие мысли являлись у нее неожиданно, вне связи с предыдущим, и Клим всегда чувствовал в них нечто подозрительное, намекающее. Не считает ли она актером его? Он уже догадывался, что Лидия, о чем бы она ни говорила, думает о любви, как Макаров о судьбе женщин, Кутузов о социализме, как Нехаева будто бы думала о смерти, до поры, пока ей не удалось вынудить любовь. Клим Самгин все более не любил и боялся людей, одержимых одной идеей, они все насильники, все заражены стремлением порабощать.
Нередко ему казалось, что Лидия, играет с ним, это углубляло его неприязнь к ней, усиливало и робость его. Но он с удивлением отмечал, что и это не отталкивает его от девушки.
Всего хуже он чувствовал себя, когда она внезапно, среди беседы, погружалась в странное оцепенение. Крепко сжав губы, широко открыв глаза, она смотрела в упор и как бы сквозь него; на смуглом лице являлась тень неведомых дум. В такую минуту она казалась вдруг постаревшей, проницательной и опасно мудрой. Клим опускал голову, не вынося ее взгляда, ожидая, что сейчас она выдумает что-то необыкновенное, ненормальное и потребует, чтоб он исполнил эту ее выдумку. Он боялся, что не сумеет отказать ей. И только один раз нашел в себе достаточно смелости спросить:
— Что с тобой?
— Ничего, — ответила она обычаям для всех пустым словом.
Но затем, насильно осветив лицо свое медленной улыбкой, сказала:
— Молчун схватил. Павла, — помнишь? — горничная, которая обокрала нас и бесследно исчезла? Она рассказывала мне, что есть такое существо — Молчун. Я понимаю — я почти вижу его — облаком, туманом. Он обнимет, проникнет в человека и опустошит его. Это — холодок такой. В нем исчезает всё, все мысли, слова, память, разум — всё! Остается в человеке только одно — страх перед собою. Ты понимаешь?
— Да, — ответил Клим, глядя, как угасает ее деланная улыбка, и думая: «Это — игра. Конечно — игра!»
— А я — не понимаю, — продолжала она с новой, острой усмешкой. — Ни о себе, ни о людях — не понимаю. Я не умею думать… мне кажется. Или я думаю только о своих же думах. В Москве меня познакомили с одним сектантам, простенький такой, мордочка собаки. Он качался и бормотал:
Нога поет — куда иду?
Рука поет — зачем беру?
А плоть ноет — почто живу?
— Не правда ли — странно? Такой простой, худенький. Это не нужно, по-моему. Клим согласился:
— Не нужно.
Но Лидия вдруг спросила очень строго:
— А если — нужно? Почему ты знаешь: да или нет? Она постоянно делала так: заставит согласиться с нею и тотчас оспаривает свое же утверждение. Соглашался с нею Клим легко, а спорить не хотел, находя это бесплодным, видя, что она не слушает возражений.
Видел он и то, что его уединенные беседы с Лидией не нравятся матери. Варавка тоже хмурился, жевал бороду красными губами и говорил, что птицы вьют гнезда после того, как выучатся летать. От него веяло пыльной скукой, усталостью, ожесточением. Он являлся домой измятый, точно после драки. Втиснув тяжелое тело свое в кожаное кресло, он пил зельтерскую воду с коньяком, размачивал бороду и жаловался на городскую управу, на земство, на губернатора. Он говорил:
— В России живет два племени: люди одного — могут думать и говорить только о прошлом, люди другого — лишь о будущем и, непременно, очень отдаленном. Настоящее, завтрашний день, почти никого не интересует.
Мать сидела против него, как будто позируя портретисту. Лидия и раньше относилась к отцу не очень ласково, а теперь говорила с ним небрежно, смотрела на него равнодушно, как на человека, не нужного ей. Тягостная скука выталкивала Клима на улицу. Там он видел, как пьяный мещанин покупал у толстой, одноглазой бабы куриные яйца, брал их из лукошка и, посмотрев сквозь яйцо на свет, совал в карман, приговаривая по-татарски:
— Якши. Чох якши.
Одно яйцо он положил мимо кармана и топтал его, под подошвой грязного сапога чмокала яичница. Пред гостиницей «Москва с но» на обломанной вывеске сидели голуби, заглядывая в окошко, в нем стоял черноусый человек без пиджака и, посвистывая, озабоченно нахмурясь, рассматривал, растягивал голубые подтяжки. Старушка с ласковым лицом, толкая пред собою колясочку, в которой шевелились, ловя воздух, игрушечные, розовые ручки, старушка, задев Клима колесом коляски, сердито крикнула:
— Не видите? А — в очках!
И, остановясь понюхать табаку, она долго и громко говорила что-то о безбожниках студентах. Клим шел и думал о сектанте, который бормочет: «Нога поет — куда иду?», о пьяном мещанине, строгой старушке, о черноусом человеке, заинтересованном своими подтяжками. Какой смысл в жизни этих людей?
В узеньком тупике между гнилых заборов человек двадцать мальчишек шумно играют в городки. В стороне лежит, животом на земле, Иноков, босый, без фуражки; встрепанные волосы его блестят на солнце шелком, пестрое лицо сморщено счастливой улыбкой, веснушки дрожат. Он кричит умоляющим тоном, возбужденно:
— Петя — не торопись! Спокойно! Бей попа!.. Попа… эх, мимо!
Иноков часто мелькал в глазах Клима. Вот он идет куда-то широко шагая, глядя в землю, спрятав руки, сжатые в кулак, за спиною, как бы неся на плечах невидимую тяжесть. Вот — сидит на скамье в городском саду, распустив губы, очарованно наблюдая капризные игры детей. Из подвала дома купцов Синёвых выползли на улицу тысячи каких-то червяков, они копошились, лезли на серый камень фундамента, покрывая его живым, черным кружевом, ползли по панели под ноги толпы людей, люди отступали пред ними, одни — боязливо, другие — брезгливо, и ворчали, одни — зловеще, другие — злорадно:
— Не к добру. Не к добру это.
— Ер-рунда, — кричит Иноков, хохочет, обнажая неровные, злые зубы, и объясняет:
— Сгнило что-то…
Люди сторонятся от него, длинного и тощего, так же как от червей.
Однажды Клим встретил его лицом к лицу, хотел поздороваться, но Иноков прошел мимо, выкатив глаза, как слепой, прикусив губу.
Раза два-три Иноков, вместе с Любовью Сомовой, заходил к Лидии, и Клим видел, что этот клинообразный парень чувствует себя у Лидии незваным гостем. Он бестолково, как засыпающий окунь в ушате воды, совался из угла в угол, встряхивая длинноволосой головой, пестрое лицо его морщилось, глаза смотрели на вещи в комнате спрашивающим взглядом. Было ясно, что Лидия не симпатична ему и что он ее обдумывает. Он внезапно подходил и, подняв брови, широко открыв глаза, спрашивал:
— Тургенева — любите?
— Читаю.
— То есть — как это — читаете? Читали?
— Ну, хорошо, читала, — согласилась Лидия, улыбаясь, а Иноков поучительно напомнил ей:
— Читают библию, Пушкина, Шекспира, а Тургенева прочитывают, чтоб исполнить долг вежливости пред русской литературой.
Затем он начинал говорить глупости и дерзости:
— Тургенев — кондитер. У него — не искусство, а — пирожное. Настоящее искусство не сладко, оно всегда с горчинкой.
Сказал и отошел прочь. В другой раз, так же неожиданно, он спросил, подойдя сзади, наклоняясь над ее плечом:
— «Скучную историю» Чехова — читали? Забавно, а? Профессор всю жизнь чему-то учил, а под конец — догадался: «Нет общей идеи». На какой же цепи он сидел всю-то жизнь? Чему же — без общей идеи — людей учил?
— А — общая идея — это не общее место? — спросила Лидия.
Иноков, удивленно посмотрев на нее, пробормотал:
— Вот как? Н-да… не думал я. Не знаю. И продолжал настойчиво:
— У Чехова — тоже нет общей-то идеи. У него чувство недоверия к человеку, к народу. Лесков вот в человека верил, а в народ — тоже не очень. Говорил: «Дрянь славянская, навоз родной». Но он, Лесков, пронзил всю Русь. Чехов премного обязан ему.