Андрей Соболь - Мемуары веснущатого человека
И по сей день от оного тяготения я отказаться не могу, а в Африке, говорят, нет дверей, там просто ничего: порог — и всего тут, а за порогом циновка, и вот так и вижу эту самую циновку умственным своим взором, вижу, лелею мечту и тихонечко плáчу перед всякой дверью. И мог ли я знать, как подкузьмит меня Свицкий своими фокусами. Сей последний из последних человеков без фокусов ни на шаг, такая уж у него была организация всего его склада, не мог он без его фокусов — вот, к примеру, нижеследующая глава:
Тайна трёх чемоданов
Когда я, ещё до этой стеклянной двери, по его приказанию ездил в Варшаву и вёз туда три чемодана фальшивых советских денег для передачи комитетским людям на предмет подрыва валюты, а также подкупа нужных изменников своему отечеству на пограничной линии, он изволил вручить мне паспорт на имя Пушкина, — так и было прописано всеми буквами: Александр Пушкин, а в скобках по-французски.
— Почему такое имя?— спрашиваю я вне себя от оскорбления, нанесённого памяти незабвенного гениального певца и драматурга.
А он мне отвечает, усмехнувшись и улыбнувшись как будто беззаботно и по-весёлому:
— Насколько я знаю, вы были причастны к литературе. Легче будет запомнить новое имя. Да и вам приятнее.
Ведь всё знал, удивительно, как всё знал, а ведь я разве одному только Мишелю иной раз проболтаюсь, что в «Московском Листке» к литературе прикладывался и стремительное влечение к писательскому труду имею, но везти фальшивые деньги с паспортом на имя Александра Сергеевича Пушкина, перед памятником которому на Страстной площади даже генералы кланяются!
Я поехал. Да попробуй я не поехать, да посмей я тогда отказаться: одним головокружительным мигом Свицкий изъял бы меня из обращения — аннулированная монета, имеющая хождение по мытарствам, даже не поморщился бы, ибо разве поморщился он, когда, увидав сквозь стеклянную дверь мои почтовые операции, он беглым скоком настиг меня и втащил к себе, как котёнка, за шиворот, что, конечно, неудивительно, так как я очень щупленький, у меня только обмотки боевые, а всё остальное само по себе, цивильное?
Разве поморщился он, когда я отчаянным безвыходным голосом умолял его вручить мне хотя бы одну несчастную стофранковую бумажку, взамен тех тысячных, что были в конверте и вид которых порадовал меня всего на одну незабываемую минуту, чтоб тотчас безвозвратно потонуть во мраке моих последующих невезучих злосчастий, — разве снизошёл он до крика моей души? — пять штук, пять умопомрачительных шуршащих билетов французского тысячного достоинства.
И, вторично открывая безбожную стеклянную дверь, чтоб окончательно выставить меня и вколотить последний гвоздь в гроб моего падения, промолвил он мне со своей подлой белобрысой усмешечкой:
— Милый мой, хоть вы и Пушкин, а дурак. Вы — литератор, авось, вы Тютчева помните? «О, бурь заснувших не буди, под ними хаос шевелится». Я разбудил вас. Конвертиком. Мне нужна была проверочка. Я за свои пять тысяч был спокоен. Расчёт мой, основанный на вашем веснущатом украшении, оказался безошибочным. А теперь: вон!
Тютчева я, действительно, что-то не помню, но, собственно говоря, мне тоже следовало ответить ему цитатой из нашего фольклора, но уже было поздно: я очень почему-то быстро катился вниз по лестнице и, пролетев мимо гнусно взирающей на мой уход консьержки, очутился в самой глубине хаоса без сантима, принуждённый ночевать на скамейках Сен-Мишеля, в то время как вокруг меня капитализм пировал и обжирался.
И мог ли я даже самой задней мыслью своей предполагать, что подобный хаос застигнет меня в моём возрождённом отечестве и что благодаря господину Письменному я снова буду лицезреть перед собой движение запираемых дверей, перед коими я бессилен утолить свою нечеловеческую жажду правопорядковой жизни без страха перед органами ареста и изъятия?
И куда я денусь и куда преклоню я свою помрачённую голову, когда Анна Матвеевна возьмёт верх над Мишелем и прикажет мне товарищ председатель правления жилтоварищества покинуть в 24 часа последнее убежище и представит по участку мой безобразный документ, над которым любой милицейский может расплакаться от огорчения?
Самым недостойным образом господин Письменный погубил мою близость с Алёшей Кавуном, на личность которого, принимая во внимание его знакомство со многими высшими чинами Правительства Советов всех трудовых депутатов, я возлагал затаённые чаяния на предмет легализации моих прошлых деяний, — и почему я только, когда Алёша Кавун с любовью ещё дул со мной вместе пиво и пр., молчал и не припадал к его великодушию?
Трижды стучался я к Алёше Кавуну, но не в пример бывшей его подруге, которая для первого знакомства даже рубля семидесяти пяти копеек не пожалела, его нынешняя грузинская жена неукоснительно запирала передо мной дверь, а я, стукнув почтительно, каждый раз гадал на пальцах, к каковому гаданию я приучился заграничным суеверием, особенно в Константинополе, после того как, вышедши из больницы бритым и небрежно починенным в ранах и услышав от Мишеля антидружеские слова: «Дураков всегда бреют», я снюхался с другими армянами, более достойными, о чём мои мемуары рассказывают в главе:
Кавукьянц меня эксплуатирует
Сей фигурант, пользуясь недолеченной моей раной в голове и принимая во внимание, что в цифрах я забываюсь, платил мне комиссионные бесчестно, задним числом делая вычеты незапоминаемых мною авансов, и гонял меня по всему собачьему городу Константинополю, наводя на меня панику, в коей панике прибыл я однажды к одной двери и замер перед нею скорюченным листочком, оторвавшимся от ветки родимой, по слову бывшего поручика и меланхолического певца Михаила Юрьевича Лермонтова.
Стою, и глазам своим не верю; тут тебе и минареты, и кавасы, и Золотой Рог, и Клод Фаррер и шербет, а дверь обита клеёнкой, точь-в-точь, как было у нас на Западе, когда папенька ещё не горел; стою и гадаю: пройдёт или не пройдёт? и от удивительной клеёнки оправиться не могу, и так на пальцах, и этак, и всё решиться не могу, ибо как-никак, а бывшая персона, большая.
Правда, по бедности по подписному листу существует, от лиры до лиры под прошлое, но всё-таки титулованная личность, в Симбирской губернии пять его имений революция целый месяц жгла, обратив в инвентарь казны, а я насчёт девочек в возрасте, приблизительно, от 9 до 14, и ни в коем случае больше, ибо больше нет уже доверия к девственности в виду развратности, и без различия национальности и без всякого антисемитизма, даже, наоборот, предпочтительнее евреечки.
Продолжаю стоять и всё гадаю, и пальцы сходятся и самое простое будто дело, если хорошенько подумать — средняя пропорция между конторой и пансиончиком… спрос вызывает предложение… политическая экономия… дивная связь с поставщиками… полная гарантия тайны, передаётся дело, как бывало у нас в «Московском Листке» объявление петитом: «Продается за выездом хозяина мастерская на полном ходу», а я всё стою и гадаю, хотя всё в исправности и нужна только фирма, требуется звучная фамилия без подозрения на предмет полиции.
— Есть, — как говорит без разрешения на то Мишель, эта морская свинья, за всю свою жизнь один раз на море побывавшая, губившая меня не однажды и ныне собирающаяся окончательно загубить меня своей слабостью к Анне Матвеевне, коей не терпится влезть в буржуазный уклад жизни из подвального помещения в первый этаж, рядом с управляющим делами.
А когда в седьмой раз твёрдо сошлись указательные пальцы обеих рук при полном закрытии глаз, толкнул я клеёнчатую дверь, вошёл, и вижу, что князь-то в кресле, ноги его закутаны пледом, а перед ним блюдечко с клюквой.
Клянусь вам, достоуважаемый Корней Аристархович, клянусь прахом моей мамочки и лгать Вам не намерен, ибо собираюсь я изложить Вам мемуары своей жизни в подлинном виде без усушки и утечки, что с клюквой, и вижу клюкву своими глазами, и волнуюсь, и не могу от неё взор отвести, и не могу никак понять: шербет, салям-алейкум, Клод Фаррер, человек, который убил — и вдруг клюква, откуда? — и чувствую: холодком тянет от блюдечка, таким настоящим, нашим, русским предзимним холодком.
И, от чуда такого потеряв почву под ногами, думаю: Господи ты боже, въехал же я! Как тут начнёшь такому человеку — да возле клюквы, да о девочках? Об агентуре прелюбодеяния такому человеку?
Но жить-то, жить-то надо, ведь выпить русскому человеку тоже надо после этого проклятого арабского кофе, где питья-то с наперсток, а сажи да дряни всякой напихано с полфунта, и ведь без того, чтобы перехватить съедобного, не просуществовать даже наипрезреннейшему человеку, даже такому, у кого на лице веснушки в чехарду играют, — и вот начинаю:
— Так и так… Направил меня к вам Кавукьянц, — путаюсь, но продолжаю, спотыкаюсь, по логически развиваю свою мысль, а он резко рвёт мою ткань вслух высказываемых мыслей: