Кузьма Петров-Водкин - Пространство Эвклида
Мальчик, вместо того, чтобы обрадоваться, был напуган, увидя меня, покрытого кровью, струившейся из моей, исполосованной камнями, кожи…
Римская опасность была от людей.
Случившееся имеет в себе некоторую опереточность. Но что же сделать? В жизни меньше величественного, трагического, чем балаганного. Из мелочей складываются и большие вещи возле человека. К тому же нюансы балаганного и трагического часто схожи между собой.
Накопившееся во мне удрученное состояние, разрешившееся кризисом в Италии, имело, мне кажется, кроме всего прочего, причиной незаконченность моей установки на форму труда. Очевидно, я еще срывался в решениях о моей профессии. Привезти с собой провинциализм русской современной мне школы, с его убогой техникой, и очутиться с этим багажом среди первоклассных образцов, теоретически, может быть и верно разбираться в них, но не иметь силы и смелости, чтоб противопоставить им мои собственные? Эта причина меня взбудоражила, вероятно, не меньше, чем все остальное.
Труд должен быть ясен и любим, тогда он здоровит организм, и результаты его здоровят и других, пользующихся им. Библейское заключение вслед изгнанникам из рая о том, что они в поте лица будут добывать хлеб свой, — меня с детства печалило, как проклятие труду; написавший это заключение, казалось мне, не знал радости, которую приносит физический труд, и противопоставлял ему или созерцательный, или командный, административный процесс, как раз менее всего дающий творческой радости занимающемуся им.
Если бы всякий труд, за который берется человек, не давал радости, сущность которой в одолении вещи и в достижении новой ее качественности, — то, пожалуй, давным-давно люди выродились бы.
Кто только не радуется труду своему!
Однажды в России, в вагоне, ехало со мной исключительное по внешности существо — колосс, пивший водку на всех остановках. Сидел в отделении против меня, упираясь слоновыми конечностями в мои колени. Потел, отдувался, пускал, как вздохи, ругательства. При моем интересе по чехлу человека определять его гражданское положение и профессию, — колосс не поддавался определению. Бритое лицо могло бы подсказать актера, но для него он был малокультурен, для лакея — чересчур груб.
Тяжелое, несмешное остроумие и простодушие переплетались в нем в клубках звериного и детского каприза и смысла.
В своей речевой несвязности он как-то употребил анатомический термин шейного мускула, — и я причислил его к военным фельдшерам в запасе.
От жары или от невозможности за короткие стоянки напиться допьяна, колосс нервничал и предлагал кого-либо из нас двумя пальцами подержать на весу за окном мчащегося поезда, ставил пари на рубль, который колосс выплатит сорвавшемуся из его пальцев… Любителей сильных ощущений в вагоне не нашлось. Парень вечером напился окончательно и завалился на верхней полке.
Я проснулся рано утром.
Вагон опустел за ночь. Мой визави лежал на спине. Его огромное, неудобное для выработки миниатюрных ценностей, тело согнуто было к потолку коленями.
Мехами подымалась его необъятная грудь, и лапы колосса вздымались и опускались на этом массиве. Низкий лоб с наехавшим на него бритым черепом, впавшие между лбом и скулами щели глаз и кубических нагромождений нос говорили о человекоподобности этого существа: мамонт, случайно застрявший на выродившейся земной поросли с обмелевшими болотами, в которых ему и ступней не загрязнить, или жуткий, обезьяний прообраз, которым станет когда-то человек, если ему не удастся улучшить свое органическое поведение.
Было что-то жалкое, беззащитное в нем по его масштабной изолированности в окружающей среде. Я прикинул к этому мясному заводу приводной ремень социальных сил, его же порядка, но с изощренной злобой: ой, что бы они тогда натворили в стране, нерешительной и податливой на жестокость!
От моего длительного ощупывания детина приподнялся на локте и повернулся в мою сторону. Затрещало под ним железнодорожное хозяйство, не рассчитанное на сверхъестественные объемы.
Он отоспался, лицо у него было трезвое…
— Как, я вас спрошу, вы к борьбе относитесь? — неожиданно онедоумил колосс меня вопросом.
— К атлетической борьбе?
Я сказал, что отношусь спокойно к такой борьбе. Тем более на аренах такие состязания бывают предрешенными и потому неестественными.
— Ну, это вы понапрасну: иной раз борьба насмерть решается… — поправил меня собеседник.
Для меня это было еще хуже. Я попытался разъяснить, что считаю задачу мускулов совсем иной, чем современная тренировка: их задача — овладеть движением, а не грузоподъемностью. Он, очевидно, не понял моей мысли. Помолчал и снова, как бы просительно, ко мне:
— Это я к тому говорю, что если вы пробудете в С, то приходите в цирк… Сегодня я там выступаю во французской и на тяжести.
И уж. как бы извиняясь за неделикатность своей силы, сообщил мне, что он плечевым поясом тридцать с чем-то пудов чистых поднимает с пола самого.
Я обнадежил силача, сообщил ему, что мой дед больше двадцати четырех из трюма не выносил, а отец больше одиннадцати не пробовал. Может быть, из уважения к профессии моих родных силач разоткровенничался.
— Я состою по убою скота, — сказал он, — от дышанья кровью, говорят, крепче сила бывает… кувалду я не признаю, я глушу его так… — от его жеста кулаком, величиною с окорок, мне впору было соскочить с моей полки вниз, но я выдержал буйный рост вдохновения колосса и дослушал от него радости его труду. С тем же аппетитом перешел мой собеседник на выворачивание шей и надлома человеческих позвонков в приемах борьбы, — это была его романтика одоления вещей и приведения их в новую качественность, со всеми профессиональными тонкостями…
В минуты удручения все становится удручающим. Римская Кампанья не радовала меня в тот момент опускающихся на нее сумерек. Как кости разрытых могил, белели и серели руины памятников. Слишком много, казалось, наболтал вздору человек за свою историю, кстати и некстати привнося во все подогретый пафос. А когда наболтанное было прекрасным, оно проходило мимо людей, оставив после себя крошечную эстетическую приятность… Скука, дрянная племянница отчаяния, давила мне душу…
Одиночество точки в пустоте или по спаду скатывающейся одинокой капли…
Из отрывков всей жизни смозаичировалась картина пессимизма, регресса, развала всей видимости и меня, и каждой моей клетки.
Я находился в Кампанье Рима. Сидел на руинах. Наступала ночь…
Все больше снижалась моя самозащитная энергия и переходила в другой вид отчаянного безволия, передающего человека на волю механического жеста, этого самого дрянного вида энергии…
Конец был уже придуман заранее.
Рука моя потянулась к заднему карману, как в этот момент сзади на меня набросились… Кто-то вывернул мои локти назад, и кто-то накрыл мою голову вонючей тряпкой…
В первый миг я еще не успел перестроиться на новый лад.
Вот и все кончилось. Самоубийство совершилось и, верно, черти потащили меня в ад, — мелькнуло с ущемлением сердца в мозгу…
Но мне же больно! Локти мои затекли, и ломило в коленях, ибо меня тащили бесцеремонно и неудобно… Начинаю возиться, кричать или, вернее, хрипеть сквозь тряпицу. Чувствую одурение сознания: запах тряпки сладок и удушлив… Последней взметнулось искрой страстное желание жить, жить, во что бы то ни стало… Дрыгаю напоследок ногами и не помню дальнейшего…
В Риме, да и вообще в Италии, скапливались бродяги всех стран. Сюда их притягивали красивые места, разгильдяи туристы с обреченными на прожитие бестолковыми деньгами и легко переносимая зима. Каморристы, типа парижских апашей, считались тогда хорошо организованной группой, и законы их должен был знать всякий вновь прибывший бродяга; они регистрировали вновь прибывающих и вводили их деятельность в определенные рамки.
Кровавые дела при грабежах не поощрялись и даже наказывались внутренним распорядком. Лучшей интригой считалась вычурная, романтическая, дающая большую пищу газетам, чем полиции, но, конечно, приносящая заработок.
Невероятным пусть покажется, но кавалеры грабежа недурно знали итальянское искусство, по крайней мере в его главных представителях, и знали цену произведениям. В силу ли этого, или по душевной склонности этих изуродованных цивилизацией людей, но и отношение их к нашему брату, изобразителю, было чуть не дружеским. Еще скажу, не сознавали ль они нашу наивность в занятии таким невыгодным делом, среди всеобщего хищничества, как искусство, и чувствовали к нам жалость, а отсюда и некоторую нежность, но «питторе», «пентр», «кюнстлер», были хорошим паспортом среди бандитской общественности. Мы, как и они, — беспризорные, которым терять больше нечего, очевидно, стыкались симпатиями на недовольстве и бунте против тупой сытости и ограниченности запросов, наполнявших центральные слои жизни.