Нина Берберова - Курсив мой (Главы 1-4)
Мы с ним ходим теперь по городу. Лето. Жарко. Деваться некуда. Мы ходим вечерами или даже ночами, когда город медленно остывает, затихает, словно вытягивается, как зверь перед тем, как положить одно ухо на лапу и полузакрыть громадный огненный глаз. Жадность увидеть этот город в его прошлом и настоящем постепенно обуревает нас. Мы ходим по узким и дурно пахнущим переулкам Монмартра, сидим в кафе Монпарнаса, мы идем в публичный дом на улицу Блондель, в танцульку на улицу де Лапп, мы проводим полночи где-то за путями железной дороги, где китайцы ловят нас за руки и зовут куда-то в подвал, дыша на нас странным незнакомым запахом. Мы ходим в маленькие театрики "варьете", где картонные декорации были бы смешны, если бы не были так грустны, на ярмарки, где показывают гермафродита, сидим в кабачке, где подают голые, жирные женщины и где, опять же за пятак, можно получить чистое полотенце, если клиент решает пойти с одной из них "наверх". "Румяный хахаль в шапокляке" и "тонколягая комета" - все это было увидено тогда на улице Гете.
И музеи, и сады. И набережные. Вдвоем и в одиночку мы бродим.
Кое-кто из берлинских и московских друзей уже вел здесь в это время оседлую жизнь, на которую мы все еще не смели решиться. Зайцевы раскинули свой добротный быт, бедный, но прочный; Цетлины, еще до войны имевшие в Париже квартиру, обрастали мирным семейным уютом. В редакции "Последних новостей" было тесно и грязно, но уже чувствовалась прочность этого, вначале зыбкого, начинания. На улице Винез, в небольшой комнате с портретом "бабуш-ки" Брешко-Брешковской на стене, обосновалась редакция "Современных записок". Журнал в это время печатал много Гребенщикова и Минцлова, полагая, что это пригодится для будущей России. Постепенно картина "русского Парижа" стала для нас проясняться: "правые" держались больше вокруг православной церкви (где молились), русских ресторанов (где подавали) и завода Рено (где работали рабочими), иначе говоря - доблестное войско Деникина и Врангеля продолжало вести себя доблестно: работало в поте лица, рожало детей, оплакивало прошлое и участвовало в военных парадах у могилы Неизвестного солдата. Затем были "левые", одним из центров которых был Эренбург, окруженный всевозможными бездомными фигурами, талантли-выми и растерянными, среди которых был Борис Поплавский, поэт Валентин Парнах (брат забытой поэтессы Софии Парнок, умершей в Москве в 1933 году), и будущие модные художни-ки: Терешкович, Челищев, Ланской, и поэт Борис Божнев, один из замечательных поэтов моего поколения, сошедший на нет в тридцатых годах из-за тяжелой душевной болезни. Все были слегка недокормлены, не вполне знали, что будут делать завтра, как и где жить, больше сидели в кафе за чашкой кофе, многие недоучились, иные воевали (на чьей стороне - неизвестно) и теперь наверстывали кто что мог в послевоенной пестроте парижских литературных и художественных течений.
Я не сразу почувствовала и поняла ту умственную роскошь и новизну западной (главным образом в то время - французской) жизни, которые окружили меня. Я некоторое время еще жила впечатлениями трех первых лет моей молодости. Слишком они были сильны: Петербург, август 1921 года, Белый, Горький, Италия, перемена моей личной жизни и разлука с близкими. Слишком сильно надавила на меня внезапная наша бедность, русский Париж, французский Париж, язык, который хоть я и знала, но оказавшийся вдруг не совсем таким, какому меня учили в детстве: изысканно-трудный, с неожиданными препятствиями, которые то и дело отбрасывали меня от него. Это первое наше пребывание в Париже, в 1924 году, перед тем, как вернуться еще на одну зиму в Сорренто к Горькому, оставило во мне чувство бездомности: нерешительность Ходасевича остаться здесь, поставить обе ноги на почву, которая считается твердой, даже как будто укрепилась. Боязнь решений мучила его. Заработки оказались эфемерными, настоящего дела не предвиделось. Помнятся мне последние дни и ночи перед отъездом в Сорренто. Ходасевич в это время уже знал, что его имя было в числе других в списке высланных в 1922 году из России писателей и профессоров - нескольких coт человек (когда мы уже были в Берлине), и понимал, что не только возврата быть не может, но что скоро нельзя будет даже и печататься в русских изданиях. То, что он был в списке, только подчеркнуло что-то в его сознании, зачеркнуло возможность возврата домой и начертило первый рисунок будущего. Холодом повеяло от него. Первый сквозняк страха подул над нами и приучил очень скоро ниоткуда не ждать "сладкого кусочка". Помню одну бессонную ночь, может быть, это была последняя ночь перед, отъездом в Сорренто (этот отъезд был отсрочкой неизбежного): Ходасевич, изможденный бессонницами, не находящий себе места: "Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу, не могу жить и писать". Я видела, как он в эти минуты строит свой собственный "личный" или "частный" ад вокруг себя и как тянет меня в этот ад, и я доверчиво шла за ним, как Товий со своими рыбами. Я леденею от мысли, что вот наконец нашлось что-то, что сильней и меня, и всех нас. Ходасевич говорит, что не может жить без того, чтобы не писать, что писать может он только в России, что он не может быть без России, что не может ни жить, ни писать в России, - и умоляет меня умереть вместе с ним.
М.В.Вишняк, один из редакторов "Современных записок", в своих воспоминаниях о Ходасевиче, напечатанных в "Новом журнале" в сороковых годах, рассказал, как Ходасевич однажды пришел к нему и объявил ему, что решил покончить с собой. Еще в 1921 году, как сам Ходасевич пишет в комментариях к стихотворению "Из дневника" (издание стихов 1961 года), он был готов сделать это. Такие настроения начались у него рано, пожалуй, можно сказать, что они у него были с самых ранних лет. Они кончились только с его смертью, которую он в конце концов принял как давно ожидаемое освобождение.
Окончательно приезжаем мы в Париж в апреле 1925 года (он остается здесь четырнадцать лет и умирает, я остаюсь двадцать пять лет и уезжаю). Теперь он смирился. Он знает, что к Горькому возврата нет, что там скоро все переменится. Он знает, что у него нет выбора, ехать больше некуда, и, значит, все задачи сами собой разрешены: надо жить здесь, надо жить, надо. И нет нам другой дороги, как в тесный и грязноватый Притти-отель на улице Амели, не раз с тех пор описанный в мемуарах иностранной богемы, - в частности, в одной из книг Генри Миллера. Тут мы начинаем нашу жизнь в Париже. Тут мы получаем документ "апатридов", людей без родины, не имеющих права работать на жалованье, принадлежать к пролетариям и служащим, имеющим постоянное место и постоянный заработок. Мы можем работать только "свободно", как люди "свободных" профессий, то есть сдельно, такое нам ставят клеймо. Тут мы научаемся делить один артишокный листик на двоих, делить пополам каждую заработанную копейку, делить обиды, делить бессонницы.
Артишоков, впрочем, не было. И совсем не потому, что они "устарели", как когда-то говорила Виржинчик, а просто потому, что готовить их было не на чем, да Ходасевич и не ел их. В электрической кастрюле можно было вскипятить воду для трех чашек чая, и среди ночи, когда не спалось, мы пили чай, сидя на кровати, рядом, и опять не спали, говорили без конца, что-то решали и все не могли решить (а жизнь каждое утро принималась решать за нас). Иногда он плакал, ломал руки, и я пугалась настоящего, а о будущем я в те ночи и не думала: какая это роскошь, думать о будущем! Итак: артишокный листик был только метафорой.
Но не "каждая заработанная копейка". Это была не метафора, если под копейкой понимать тогдашний круглый бронзовый французский франк. Франки приходили редко и туго, но зато из самых разнообразных мест: то нам обоим из "Дней" (газеты эсеров, которая теперь выходила в Париже), то ему из "Современных записок", то мне из "Последних новостей". То вдруг из США маленький чек от Общества помощи русским интеллигентным труженикам, оказавшимся не у дел, то вдруг из Англии, от моих родственников (впрочем, от родственников - всегда заимообразно). Однажды, появилась жившая в Притти-отеле первая жена Ю.П.Анненкова, танцовщица из "Летучей мыши" (через год уехавшая в Москву), и положила мне на колени какое-то вышивание, которое непременно надо было окончить к завтрашнему утру. Вышивание было крестиком, длинные полосы, которые мерились на метры, и в час выходило сантимов 60 заработку. Помню, как я сидела и вышивала всю ночь, а Ходасевич говорил, что, к сожалению, все это уже было когда-то описано, лет примерно сто тому назад, не то в романе Диккенса, не то у Чернышевского - про бедных и честных тружеников, вышивающих до слепоты в глазах, а потому - совершенно неинтересно. Но я продолжала стегать свои крестики, пока кому-то они были нужны.
Что касается обид, то они были у него, у меня пока обид не было. В Париже это ему говорили: помилуйте, мы не можем платить вам больше, чем Лоло (Мунштейну), его так любит публика! Или: вам придется подождать с фельетоном - у нас на этой неделе Тэффи.