Михаил Салтыков-Щедрин - Том четвертый. Сочинения 1857-1865
Ибо:
Воображение и всегда-то было тускло и неизобретательно, а тут еще память проклятая, словно назло, сохранила всю юношескую свежесть и силу, всё-то прежние, бывалые штуки-фигуры подсовывает, и ничего-то нового, ничего-то непротухлого, насквозь не проеденного молью! Память прошлого, как репейник скверный, заполонила ниву воображения и вконец убила силу творчества.
Шары… но и шары сами собой выпадают из рук, к великому скандалу глазеющей публики, потому что руки трясутся и положительно оказываются лишенными прежнего проворства.
Стена… но стена тоже ничего не говорит желающему сокрушить ее лбу, потому что она стена и может вести разговор лишь о том, кто кого разобьет: она ли глуповский огнепостоянный лоб или глуповский огнепостоянный лоб ее.
Перевертываться… но скажите на милость, какая тут прибыль особенная или какая тут грация со спины на брюшко, да с брюшка на спину перевертываться? Что тут поучительного? Где тут пища для возвышенных чувств?
— Нельзя жить! нельзя жить! — долбит роковая сила обстоятельств, и будет долбить и долбить до тех пор, пока вконец не раздолбит старую голову Глупова.
И таково могущество этой силы, что голова Глупова, которая безопасно сокрушала стены, которая раздробляла самые твердые орехи и вышибала двери из петель, внезапно оказалась несостоятельною. «Все истреблю, все обращу в пепел, но ей… противостоять не могу!» — говорит Глупов и чувствует при этом нечто вроде желудочного расстройства.
— Но если в тебе самом нет средств настроить жизнь на иной лад, — шепчет роковая сила, — быть может, она найдется в «непочатых рудниках» (известно, что в Глупове «непочатыми рудниками» именуются Иванушки)?
И в самом деле, отчего не найтись? Покуда мы, коренные глуповцы, жуировали жизнью и отдыхали под сенью смоковниц, Иванушки всё молчали да вздыхали. Что же нибудь да бродило в это время в головах их? Об чем же нибудь да вздыхали они? Во времена нашей славы мы не задумывались над подобными вопросами, да и в голову они не могли нам прийти, ибо дело это было не наше, а ихнее, ванькинское: пускай же их там и разбираются между собой семейно; в эти времена мы даже не прочь были доказывать, что эти вздохи не более как следствие желудочного засорения (жрут они этот лучище да редчищу! говорили мы). Но теперь, когда в нашем собственном желудке оказалось непристойное засорение и когда притом мы зашли в трущобу, из которой нет другого выхода, кроме как на стену, мы начали сомневаться и подозревать. «А что, если в самом деле эти подлецы Ваньки молчали-молчали, да всё думали? А может быть, они до чего-нибудь и додумались? А может быть, в них-то и сила вся?»
И как бы в подтверждение наших догадок, память, как нарочно, вытаскивает из архива глуповской жизни такие поразительные примеры человеческих заблуждений, с одной стороны, и человеческой скрытности — с другой, перед которыми всякие сомнения должны непременно умолкнуть.
Жил, например, у нас в Глупове некоторый старец убогий, над которым немало-таки мы утешались, потому что у него был голубой нос и желтые глаза («От старости это, сударь, от старости, — говаривал он нам, когда мы веселой толпой обступали его, — смолоду-то я тоже красавчик был!»). Ходил он постоянно во фраке («Да ты, никак, и родился во фраке!» — говаривали мы) и столько был ко всем почтителен, что даже мы, глуповцы, сомневались, чтоб можно было до преклонных лет сохранить этакой аромат приятный, не протушив его. Одно нас интриговало в нем: карман боковой что-то слишком безобразно у него оттопыривался.
— Что это у тебя, однако, Тит Титыч (а он совсем и не звался Титом Титычем… ха-ха!), карман-то оттопыривается? — допрашиваем, бывало, его, — верно, всё сторублевые?
— Помилуйте-с, какие же сторублевые-с! старая газетная бумага-с! — объяснялся старец и в доказательство вынимал из кармана аккуратненько сложенный старый номер «Московских ведомостей».
Ну, мы и верили; верили до самой смерти старца, верили, потому что собственными глазами видели старые «Московские ведомости» и собственным умом догадывались, что для старца, пожалуй, и небесполезно иметь при себе запас старых газет. Но каково же было наше удивление, когда, по смерти старца, мы убедились, что он надувал нас и что у него действительно оттопыривались всё сторублевые да пятипроцентные! Целый год только и разговоров было в Глупове, что об этом происшествии!
Другой пример. Был у нас в Глупове молодой человек один и слыл за франта первой руки. Входит, бывало, в гостиную: на левой руке перчатка надета, а другая перчатка в шляпу кинута (у нас в Глупове за неучтивость считается, если кто подает другому руку в перчатке). Ну, и ничего; видим мы это и смекаем: должно быть, хороший молодой человек, коли в перчатках ходит. И что ж бы вы думали, потом оказалось? Что у него, у мошенника, обе перчатки на левую руку были!..
Каково заблуждение, но какова же, с другой стороны, и скрытность!
Прилагая эти примеры к нашему настоящему положению, мы не можем не дать места подозрению, что действительно в Иванушкиных головах что-нибудь да кроется, и только одного еще не можем решить утвердительно, окажутся ли там сторублевые бумажки или же две старые перчатки, обе на левую руку?
Но, помимо этих соображений, нас поражает еще и то обстоятельство, что Иванушки как-то и сами всё лезут да лезут вперед. «Стало быть, у них есть резон, коли лезут! — рассуждаем мы, — стало быть, есть насчет этого предписание какое-нибудь!»
— Слышали? — шепотом спрашивает Яков Петрович, встречая на улице Петра Яковлевича.
Петр Яковлевич только вздыхает в ответ.
— Убеждаясь, — говорит, — в совершенной неспособности старых глуповцев, приглашаем их очистить место для Иванушек, кои, яко не искусившиеся еще в бездельных изворотах и в лености не обрюзгшие, вящую для процветания глуповского принести пользу могут… Каково-с?
Петр Яковлевич вздыхает еще глубже.
— Однако позвольте, Петр Яковлевич! тут рождается весьма важный вопрос: обижаться нам или нет?
Петр Яковлевич мотает головой.
— Да не мотайте вы головой, ради Христа! Давеча Павел Николаич, как прочитал это, прямо так и говорит: «Теперь, говорит, вся надежда на Петра Яковлевича!»
— Я полагаю: не обижаться! — кротко отвечает Петр Яковлевич.
Друзья идут несколько времени молча.
— Верите ли вы мне? — торжественно спрашивает наконец Петр Яковлевич, останавливая своего друга.
— Отчего ж вам не верить?
— Ну, так я вам говорю, что тут есть штука!
— Сс…
— Там вы как себе хотите, а я свое дело сделал! я свою мысль не потаил, я высказался! Помяните мое слово… тут есть штука!
И, добравшись до такого блистательного результата, приятели расходятся и спешат пропагандировать между глуповцами интересное открытие одного из их сограждан. И так как подобные идеи прививаются и зреют в Глупове весьма быстро, то, к вечеру же, все глуповцы, собравшиеся, для совещания, у Павла Николаича, наперебой друг перед другом спешат подписать краткий, но бунтовской протокол: «Не обижаться, ибо тут штука».
— Водки и закусить! — кричит радушный хозяин, радуясь благополучному исходу дела.
Итак, все говорит в пользу Иванушек: и стесненные глуповские обстоятельства, и наше глуповское неразумие, и «штука». Обойти Иванушек невозможно — в этом мы убедились; но сознаюсь откровенно, что, когда нам приходится обдумывать свое положение, то ожидаемый наплыв Иванушек все еще производит в нас легкую дрожь. Не отнимут ли сладких кусков наших? Не будут ли без пути будить от сна? Не заставят ли исполнять служительские должности?.. И мы начинаем рассчитывать, мы начинаем спорить, шуметь и горячиться.
— Позвольте, господа! Я так полагаю, что Иванушка должен быть призван для того только, чтоб подать нам полезный совет! — ораторствует Павел Николаич.
— Браво! браво! — раздаются восторженные клики глуповцев.
— И затем, по исполнении этой обязанности, он должен скрыться… немедленно! — продолжает тот же оратор.
— Немедленно! немедленно! — вопят глуповцы.
— Говорю «немедленно», — настойчиво напирает Павел Николаич, — ибо всякая дальнейшая в этом смысле проволочка может повредить его собственным интересам, может отвлечь его от приличных званию его занятий. И зачем ему медлить? спрашиваю я вас, милостивые государи! он высказал все, что от него требовалось, он свято исполнил свой долг, как свято же исполнял таковой и в древнейшие времена, то есть не уклоняясь, но и не выступая насильственно вперед, — этого достаточно для успокоения его совести! Затем он обязывается возвратиться к домашнему очагу своему и, с утешительным сознанием свято исполненного долга, предаться свойственным его званию трудам, дабы впоследствии вкусить от плода их. Милостивые государи! смотря на будущее с этой точки зрения, я вижу его для себя не огорчительным, да и для древнего нашего отечества не обременительным! Славная наша история служит мне в сем случае не только достаточною порукою, но и не меньшею утехою. Везде и всегда показывает она нам Иванушку надежною опорой глуповской славы и глуповского величия! везде и всегда она представляет его: в мирное время кротко возделывающим землю, во время брани — беспрекословно сеющим смерть в рядах неприятельских! («Браво! браво!», «добрый Иванушка! храбрый Иванушка!») Ужели же теперь он захочет изменить столь славным преданиям? Ужели теперь, когда наш старый, славный Глупов трещит, он не потщится, вместе с нами, восстановить его посрамленную физиономию? Нет! моя мысль не в состоянии обнять предположения, столь мало патриотического! Скажу более: если б она и была в состоянии, то я не допустил бы ее до этого, я воспретил бы ей воспитывать столь противный и даже преступный замысел! Я скрыл бы ее не только от вас, милостивые государи, но даже от себя самого!