Максим Горький - Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето
Я, бывало, едва рот открою, а он уже кричит:
— Молчи! Слушай опытного внимательно, старшего тебя с уважением! Знаю я — ты всё о богородице бормочешь! Но потому и принял Христос крестную смерть, что женщиной был рождён, а не свято и чисто с небес сошёл, да и во дни жизни своей мирволил им, паскудам этим, бабёнкам! Ему бы самарянку-то в колодезь кинуть, а не разговаривать с ней, а распутницу эту камнем в лоб, вот, глядишь, и спасён мир!
— Ведь это же не церковная мысль!
— И ещё говорю — молчи! Что ты знаешь — церковное, нецерковное? Церковь вся в руках белого духовенства, в плену блудников, щёголей; они вон сами в шёлковых рясах ходят, на манер бабьих юбок! Еретики они поголовно, им кадрили плясать, а не уставы писать! Разве женатый мужик может чисто мыслить о господних делах? Не в силе он — ибо продолжает велий грех прелюбодеяния, за него же люди изгнаны господом из садов райских! Тем грехом все мы презренно брошены во скорбь вечную и осуждены на скрежет зубовный и на судороги дьявольские и ослеплены, да не видим лица божия вовеки и век века! Священство — кое само сеть греха плетёт, рождая детей от женщины, — укрепляет этим мир на стезе гибели и, чтобы оправдать отступничество своё от закона, изолгало все законы!
Всё теснее сдвигает человек этот вокруг меня камни стен, опускает он свод здания на голову мою; тесно мне и тяжело в пыли его слов.
— Как же, — мол, — господь сказал: плодитесь, множьтесь?
Даже посинел мой наставник, ногами топает, ревёт:
— Сказал, сказал!.. А ты знаешь, как он сказал, ты, дурак? Сказал он: плодитесь, множьтесь и населяйте землю, предаю вас во власть дьявола, и будь вы прокляты ныне и присно и во веки веков, — вот что он сказал! А блудники проклятие божие обратили в закон его! Понял, мерзость и ложь?
Обрушится он на меня, подобно горе, и задавит; потемнеет всё вокруг меня. Верить не могу я, но и опровергнуть изуверство его не в силах растерялся под напором страсти его. Приведу ему текст из писания, а он мне — три, и обезоружит мысль мою. Писание — пёстрый луг цветов; хочешь красных — есть красные, белых хочешь — и они цветут. Убито молчу пред ним, а он торжествует, горят его глаза, как у волка. И всё время вертимся мы в работе: я мешу, он хлебы раскатывает, в печь сажает; испекутся — вынимать их начнёт, а я на полки кладу, руки себе обжигая. Тестом я оклеен, мукой посыпан, слеп и глух, плохо понимаю от усталости.
Приходят к нам разные монахи, говорят о чём-то намёками, смеются; Миха злобно лает на всех, гонит вон из пекарни, а я — как варёный: и угрюм стал и тяжко мне с Михаилом, не люблю я его, боюсь.
Несколько раз он спрашивал меня:
— Голых баб видишь во сне?
— Нет, — мол, — никогда.
— Врёшь ты! Зачем врёшь?
Сердится, зубы оскалил, кулаком мне грозит, кричит:
— Лжец и пакостник!
Я только удивляюсь ему. Какие там бабы голые? Человек с трёх утра до десяти часов вечера работает, ляжешь спать, так кости ноют, подобно нищим зимой, а он — бабы!
Однажды пошёл я в кладовую за дрожжами — тут же в подвале против пекарни тёмная кладовая была — вижу, дверь не заперта, и фонарь там горит. Открыл дверь, а Миха ползает на животе по полу и рычит:
— Отжени, молю тя, господи! Отжени… Освободи.
Я, конечно, тотчас же ушёл, но не догадался, в чём дело.
Ненавистно говорил он о женщинах и всегда похабно, называя всё женское грубо, по-мужичьи, плевался при этом, а пальцы скрючивал и водил ими по воздуху, как бы мысленно рвал и щипал женское тело. Нестерпимо мне слышать это, задыхаюсь. Вспомню жену свою и счастливые слёзы наши в первую ночь супружества, смущённое и тихое удивление друг перед другом, великую радость…
«Разве это не твой сладкий дар человеку, господи?»
Вспомню доброе сердце Татьяны, простоту её, — обидно мне за женщину до слёз. Думаю:
«Когда игумен позовёт меня для разговора, всё ему скажу!»
А он не зовёт. Дни идут, как слепые лесом по тесной тропе, натыкаясь друг на друга, а игумен не зовёт меня. Темно мне.
В то время — в двадцать два года от роду — первые седые волосы явились у меня.
Хочется с прекрасным монахом поговорить, но вижу я его редко и мельком — проплывёт где-нибудь гордое лицо его, и повлечётся вслед за ним тоска моя невидимой тенью.
Спрашивал я Михайлу про него.
— Ага-а!.. — кричит Миха. — Этот? Да, этот праведной жизни скот, как же! За игру в карты из военных выгнан, за скандалы с бабами — из духовной академии! Из офицеров в академию попал! В Чудовом монастыре всех монахов обыграл, сюда явился — семь с половиной тысяч вклад сделал, землю пожертвовал и этим велик почёт себе купил, да! Здесь тоже в карты играет игумен, келарь, казначей да он с ними. Девка к нему ездит… О, сволочи! Келья-то у него отдельная, ну, он там и живёт как ему хочется! О, великая пакость!
Не верил я этому, не мог.
Как-то раз прошу келаря, отца Исидора, допустить меня до игумена для беседы.
— О чём беседа?
— О вере, — мол.
— Что такое — о вере?
— Разные вопросы имею.
Смотрит на меня сверху вниз; был он на голову выше меня, худой, костлявый, глаза умные, насмешливые, нос кривой и длинная острая борода.
— Прямо говори — плоть одолевает?
Далась им эта плоть!
Неохота мне, но всё-таки сказал я ему кратко некоторые сомнения мои. Нахмурился, улыбается.
— Против этого, сын мой, молитва — средство, молитвою да излечишь недуг души твоей! Но — во внимание к трудолюбию твоему, а также по необычности просьбы твоей — я игумену доложу. Ожидай!
Слово «необычность» удивило меня, почувствовал я в нём пустоту, враждебную мне.
И вот зовут меня к отцу игумену, смотрит он зорко, как я поклоны бью, и властно говорит:
— Передал мне отец Исидор желание твоё состязаться о вере со мной…
— Я, — мол, — не спорить хочу…
— А — не перебивай речь старшего! Всякое рассуждение двоих об одном предмете есть уже спор, и всякий вопрос — соблазн мысли, — если, конечно, предмет не касается ежедневной жизни братской, дела текущего! Здесь у нас рабочее содружество, трудимся мы для поддержания плоти, дабы временно пребывающая в ней душа могла воспарять ко господу, молясь и предстательствуя милости его о грехах мира. У нас суть не училище мудрствования, а работа; и не мудрость нужна нам, но простота души. Споры твои с братом Михайлой известны мне, одобрить их не могу! Дерзость мысли твоей умеряй, дабы не впасть во искушение, ибо разнузданная, не связанная верою мысль есть острейшее оружие дьявола. Разум — от плоти, а сия — от дьявола, сила же души — частицы духа божьего; откровение даруется праведному через созерцание. Брат Михаила, начальник твой, — суровый монах, но истинный подвижник и брат, всеми здесь любимый за труды свои. Налагается мною на тебя эпитимия — по окончании дневного труда твоего будешь ты в левом приделе пред распятием акафист Иисусу читать трижды в ночь и десять ночей. Засим, назначаются тебе также беседы со схимонахом Мардарием, время будет указано и число оных. Ты ведь в экономии приказчиком был? Иди с миром, я о тебе подумаю! Родных, кажись, не имеешь в миру? Ступай, я помолюсь о тебе! Надейся на лучшее!
Воротился я к себе в пекарню, стал эту речь взвешивать в уме — легко весит!
Может, разум и заблуждается в исканиях своих, но бараном жить едва ли достойно и праведно для человека. Созерцание же молитвенное я в ту пору понимал как углубление в недра духа моего, где все корни заложены и откуда мысль стремится расти кверху, подобно дереву плодовому. Враждебного себе и непонятного в душе моей я ничего не находил, а чувствовал непонятное в боге и враждебное в мире, значит — вне себя. А что братия Михайлу любит — это прямая неправда была; я хотя в стороне от всех стоял, в разговоры не вмешивался, но — ко всему присматриваясь — видел, что и рясофорные и послушники презирают Михаилу, боятся его и брезгуют им.
Вижу также, что обитель хозяйственно поставлена: лесом торгует, земли в аренду мужикам сдаёт, рыбную ловлю на озере; мельницу имеет, огороды, большой плодовый сад; яблоки, ягоды, капусту продаёт. На конюшнях восемнадцать лошадей, братии более полуста, и все — народ крепкий, рабочий, стариков немного, — для парада, для богомольцев едва хватает. Монахи и вино пьют и с женщинами усердно путаются; кои помоложе, те на выселки ночами бегают, к старшим женщины ходят в кельи, якобы полы мыть; ну, конечно, богомолками тоже пользуются. Всё это дело не моё, и осуждать я не могу, греха в этом не вижу, но ложь противна. Послушников много, послушания тяжёлые, и не держится народ — бежит. При мне, за два года жизни в обители, одиннадцать человек сбежало; с месяц-два проживут и — давай бог ноги! Трудно!
Конечно, и для богомольцев приманки имелись: вериги схимонаха Иосафа, уже усопшего, от ломоты в коленях помогали; скуфейка его, будучи на голову возложена, от боли головной исцеляла; в лесу ключ был очень студёный, — его вода, если облиться ею, против всех болезней действовала. Образ успения божьей матери ради верующих чудеса творил; схимонах Мардарий прорицал будущее и утешал горе людское. Всё было как следует, и весной, в мае, народ валом к нам валил.