Максим Горький - Дело Артамоновых
- Конечно, - сказала Полина.
- Всё надо делать осторожно. Мирон говорит: поезда набиты беглыми солдатами. Надо прибедниться...
- Только ты возьми с собой побольше денег.
- Ну да, разумеется. Я уеду так, чтоб мои не знали - куда. Я будто в Воргород поеду, - понимаешь?
- А - зачем скрывать? - удивлённо и недоверчиво спросила Полина.
Он не знал - зачем; эта мысль только что явилась у него, но он чувствовал, что это - хорошая мысль.
- Ну, знаешь - отец, Мирон, расспросы... Это всё - не нужно. Деньги в Москве, денег я могу достать много, хороших...
- Только - скорее! - просила Полина. - Ты видишь: жить - нельзя. Всё дорого, и ничего нет. И, наверное, будут грабить, потому что - как жить?
Оглянувшись на дверь, она шептала:
- Вот кухарка была добрая, а теперь стала дерзкая и всегда точно пьяная. Она может зарезать меня во сне, почему же не зарезать, если всё так спуталось? Вчера слышу - перешёптывается с кем-то. Боже мой! - думаю, вот! Но приотворила тихонько дверь, а она стоит на коленках и - рычит! Ужас!
- Подожди, - остановил Яков быстрый поток её тревожного шёпота. Сначала уеду я...
- Нет, - громко сказала она, ударив кулачком своим по колену. Сначала - я! Ты дашь мне денег и...
- Что ж ты - не веришь мне? - обиженно и сердито спросил мужчина и получил твёрдо сказанный ответ:
- Не верю. Я - честная, я говорю прямо: нет! Разве можно теперь верить, когда все и царю изменили и всему изменяют? Ты - кому веришь?
Она говорила убедительно, и ещё более убедительно говорила грудь её из складок распахнувшегося халата. Яков Артамонов уступил ей; решили, что она завтра же начнёт собираться, поедет в Воргород и там подождёт его.
На другой же день Яков стал жаловаться на боли в желудке, в голове, это было весьма правдоподобно; за последние месяцы он сильно похудел, стал вялым, рассеянным, радужные глаза его потускнели. И через восемь дней он ехал по дороге от города на станцию; тихо ехал по краю избитого шоссе с вывороченным булыжником, торчавшим среди глубоких выбоин, в них засохла грязь, вздутая горбом, исчерченная трещинами. Сзади его оставалась такая же разбитая, развороченная жизнь, а впереди из мягкой ямы в центре дымных туч белесым пятном просвечивало мёртвенькое солнце.
Через месяц Мирон Артамонов, приехав из Москвы, сказал Татьяне, наклонив голову, разглядывая ладонь свою:
- Должен сообщить тебе нечто печальное: в Москве ко мне явилась эта пошлая девица, с которой жил Яков, и сказала, что какие-то люди - гм, какие теперь люди? - избили его и выбросили из вагона...
- Нет! - крикнула Татьяна, попробовав встать со стула.
- На ходу поезда. Через двое суток он скончался и похоронен ею на сельском кладбище около станции Петушки.
Татьяна молча прижала платок к своим глазам, её острые плечи задрожали, чёрное платье как-то потекло с них, как будто эта женщина, тощая, с длинной шеей, стала таять.
Мирон поправил пенснэ, хрустнул пальцами, потирая руки, послушал звон одинокого колокола, благовест ко всенощной, затем, шагая по комнате, сказал:
- Что же плакать? Между нами - он был совершенно бесполезный человек. И - неприлично глуп, прости! Разумеется - жалко. Да.
- Боже мой, - сказала Татьяна, мигая покрасневшими веками, и, помуслив палец, пригладила брови.
- Эта бойкая девица, - говорил Мирон, сунув руки в карманы, - весьма неискусно притворяется печальной вдовой, но одета настолько шикарно, что ясно: она обобрала Якова. Она говорит, что писала нам сюда.
Татьяна отрицательно мотнула головою.
- Нет? Я так и знал. Я полагаю, что отцу и матери не нужно говорить об этом, пусть думают, что Яков жив. Так?
- Да, это лучше, - согласилась Татьяна.
- Впрочем, дядя, кажется, ничего уже не понимает, но мать утопила бы себя в слезах...
Покачав головою, Татьяна сказала:
- Скоро мы все погибнем.
- Возможно, если останемся здесь. Но я немедля отправляю жену и детей прочь отсюда. Советую и тебе убраться, не дожидаясь, когда Захар Морозов... Итак: мы старикам ничего не скажем. Ну, извини меня, еду домой, жена нездорова...
Длинной рукою своей он встряхнул руку сестры и ушёл, сказав:
- Невероятно трудно ездить теперь, дороги - в ужаснейшем состоянии!
Артамонов старший жил в полусне, медленно погружаясь в сон, всё более глубокий. Ночь и большую часть дня он лежал в постели, остальное время сидел в кресле против окна; за окном голубая пустота, иногда её замазывали облака; в зеркале отражался толстый старик с надутым лицом, заплывшими глазами, клочковатой, серой бородою. Артамонов смотрел на своё лицо и думал:
"Хорош комар".
Приходила жена, наклонялась над ним, тормошила и хныкала:
- Уехать надо, лечиться надо...
- Уйди, - лениво говорил Артамонов. - Уйди, лошадь. Надоела. Дай покою.
И, оставаясь один, прислушивался, как празднично шумят люди на дворе, в саду, везде. А фабрика - молчит.
Привычный собеседник, обманутый человек, оживлявший Артамонова уколами своих мыслишек, - исчез, умер. И хорошо сделал, - думать старику было трудно, не хотелось, да он давно уже понял, что и бесполезно думать, потому что понять ничего нельзя. Куда исчезли все: Яков, Татьяна, зять?
Иногда он спрашивал жену:
- Илья - воротился?
- Нет.
- Нет ещё?
- Нет.
- А - Яков?
- И Яков.
- Так. Гуляют. А дело Мирошка сосёт.
- Ты не думай про это, - советовала Наталья.
- Уйди.
Она уходила в угол и сидела там, глядя тусклыми глазами на бывшего человека, с которым истратила всю свою жизнь. У неё тряслась голова, руки двигались неверно, как вывихнутые, она похудела, оплыла, как сальная свеча.
Изредка, но всё чаще, Петра Артамонова будила непонятная суета в доме: являлись какие-то чужие люди, он присматривался к ним, стараясь понять их шумный бред, слышал вопли жены:
- Господи, да - что же это? За что? Ведь это - хозяин, хозяева мы! Ну, дайте я увезу его, ему лечиться надо, в город надо ему! Да - позвольте же увезти-то...
"Спрятать хочет. А - чего прятать? - соображал Артамонов. - Дура. Весь век свой дурой жила. Яков - в неё родился. И - все. А Илья - в меня. Вот он воротится - он наведёт порядок..."
Шёл дождь, падал снег, трещал мороз, выла и посвистывала метель.
Из этого состояния полуяви-полусна Артамонова вытряхнуло острое ощущение голода. Он увидал себя в саду, в беседке; сквозь её стёкла и между мокрых ветвей просвечивало красноватое, странно близкое небо, казалось, что оно висит тут же, за деревьями, и до него можно дотронуться рукою.
- Есть хочу, - сказал Артамонов; ему не ответили. Синеватая, сырая мгла наполняла сад; перед беседкой стояли, положив головы на шеи друг другу, две лошади, серая и тёмная; на скамье за ними сидел человек в белой рубахе, распутывая большую связку верёвок.
- Наталья, - слышишь? Есть давай...
Прежде, когда он, очнувшись от забытья, звал жену, она тотчас являлась, она всегда была где-то близко, а сегодня - нет её.
"Неужто? - подумал Артамонов, и в голове его стало яснее. - Или захворала?"
Он приподнял голову, у двери в баню сквозь кусты что-то блестело, потом оказалось, что это ружьё со штыком за спиною зеленоватого солдата, неразличимого в кустах. На дворе кто-то кричал:
- Вы что, товарищи, - шутите? Разве так лошадей держат? Так - свиней не держат! А почему сено не убрано и намокло? А в баню, под замок - хочешь?
Человек в белой рубахе сбросил верёвки с колен на землю и встал, сказав негромко в сторону солдата:
- Явился еси, с небеси, чёрт его унеси!
- Командиров стало больше прежнего, - ответил солдат.
- И кто их, дьяволов, назначает?
- Сами себя. Теперь, браток, всё само собой делается, как в старухиной сказке.
Человек подошёл к лошадям, взял их за гривы, - Артамонов старший крикнул как мог громко:
- Эй, позови жену!
- Молчи, старик, - ответили ему. - Ишь ты, жену захотел...
Лошади ушли. Артамонов провёл ладонью по лицу, по бороде, холодными пальцами пощупал ухо, осмотрелся. Он лежал у глухой незастеклённой стены беседки, под яблоней, на которой красные яблоки висели гроздьями, как рябина; лежать было жёстко; он покрыт своей изношенной лисьей шубой, и на нём толстый зимний пиджак. Но - не жарко. Нельзя понять - зачем он тут? Может быть - в доме предпраздничная уборка? Какой же праздник? Зачем лошади в саду и солдат у бани? И кто это орёт на дворе: "Вы, товарищ, бестолковый мальчишка! Чего? Люди устали? Уставать - рано! Без дураков..."?
Кричали далеко, но крик оглушал, вызывая шум в голове. И ног как будто нет; от колен не двигаются ноги. Яблоню на стене писал маляр Ванька Лукин, вор; он потом обокрал церковь и помер, сидя в тюрьме.
В беседку вошёл кто-то очень широкий, в мохнатой шапке; он внёс холодную тень и густой запах дёгтя.
- Это - Тихон?
- А как же...
Ворчливый ответ Тихона тоже оглушил. Старый дворник развёл руками, точно поплыл над скрипучим полом.
- Кто это орёт?
- Захарка Морозов.
- А - солдат к чему тут?
- Война.