Александр Солженицын - Архипелаг ГУЛАГ. Книга 3
Остановить лагерные убийства 25-летними сроками, какие у убийц были и без того, оказалось, конечно, невозможно. И вот в 1961 году издан был указ о расстреле за лагерное убийство – в том числе и за убийство стукача, разумеется. Этого хрущёвского указа не хватало сталинским Особлагам.
Так они обеляли себя. Но и права расстреливать лагерных убийц – лишались, а значит – лишались эффективных контрмер. И не могли противодействовать растущему движению.
Приказы не помогли. Не стала арестантская масса вместо своих хозяев осуждать и бороться. И следующая мера была: перевести на штрафной режим весь лагерь! Это значило: всё буднее свободное время, кроме того, что мы были на работе, и все воскресенья насквозь мы должны были теперь сидеть под замком, как в тюрьме, пользоваться парашей и даже пищу получать в бараках. Баланду и кашу в больших бочках стали разносить по баракам, а столовая пустовала.
Тяжёлый это был режим, но не простоял он долго. На производстве мы стали работать совсем лениво, и завопил угольный трест. А главное, четверная нагрузка пришлась на надзирателей, которым непрерывно из конца в конец лагеря доставалось теперь гонять с ключами – то запускать и выпускать дневальных с парашами, то вести кормление, то конвоировать группы в санчасть, из санчасти.
Цель начальства была: чтобы мы тяготились, возмутились против убийств и выдали убийц. Но мы все настроились пострадать, потянуть, – того стоило! Ещё цель их была: чтоб не оставался барак открытым, чтобы не могли прийти убийцы из другого барака, а в одном бараке найти будто легче. Но вот опять произошло убийство – и опять никого не нашли, так же все «не видели» и «не знали». И на производстве кому-то голову проломили – от этого уже никак не убережёшься запертыми бараками.
Штрафной режим отменили. Вместо этого затеяли строить «великую китайскую стену». Это была стена в два самана толщиной и метра четыре высотой, которую повели посреди зоны, поперёк её, подготовляя разделить лагерь на две части, но пока оставив пролом. (Затея – общая для всех Особлагов. Такое разгораживание больших зон на малые происходило во многих других лагерях.) Так как работу эту трест оплачивать не мог – для посёлка она была безсмысленна, то вся тяжесть – и изготовление саманов, и перекладка их при сушке, и подноска к стене, и сама кладка – легла на нас же, на наши воскресенья и на вечернее (летнее, светлое) время после нашего прихода с работы. Очень досадна нам была та стена, понятно, что начальство готовит какую-то подлость, а строить – приходилось. Освободились-то мы ещё очень мало – головы да рты, но по плечи мы увязали по-прежнему в болоте рабства.
Все эти меры – угрожающие приказы, штрафной режим, стена – были грубые, вполне в духе тюремного мышления. Но что это? Нежданно-негаданно вызывают одну, другую, третью бригаду в комнату фотографа и фотографируют, да вежливо, не с номером-ошейником на груди, не с определённым поворотом головы, а садись, как тебе удобнее, смотри, как тебе нравится. И из «неосторожной» фразы начальника КВЧ узнают работяги, что «снимают на документы».
На какие документы? Какие могут быть у заключённого документы?.. Волнение ползёт среди легковерных: а может, пропуска готовят для расконвойки? А может…? А может…
А вот надзиратель вернулся из отпуска и громко рассказывает другому (но при заключённых), что по пути видел целые эшелоны освобождающихся – с лозунгами, с зелёными ветками, домой едут.
Господи, как сердце бьётся! Да ведь давно пора! Да ведь с этого и надо было после войны начинать! Неужели началось?
Говорят, кто-то письмо получил из дому: соседи его уже освободились, уже дома!
Вдруг одну из фотографированных бригад вызывают на комиссию. Заходи по одному. За красной скатертью под портретом Сталина сидят наши лагерные, но не только: ещё каких-то два незнакомых, один казах, один русский, никогда в нашем лагере не бывали. Держатся деловито, но с веселинкой, заполняют анкету: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения, а дальше вместо привычных статьи, срока, конца срока – семейное положение подробно, жена, родители, если дети, то какого возраста, где все живут, вместе или отдельно. И всё это записывается!.. (То один, то другой из комиссии напомнит писцу: и это запиши, и это.)
Странные, больные и приятные вопросы! Самому зачерствелому становится от них тепло и даже хочется плакать. Годы и годы он слышит только отрывистые гавкающие: статья? срок? кем осуждён? – и вдруг сидят совсем незлые, серьёзные, человечные офицеры и неторопливо, с сочувствием, да, с сочувствием, спрашивают его о том, что так далеко хранимо, коснуться его боязно самому, иногда соседу на нарах расскажешь слова два, а то и не будешь… И эти офицеры (ты забыл или сейчас прощаешь, что вот этот старший лейтенант в прошлый раз под октябрьскую у тебя же отнял и порвал фотографию семьи…), – эти офицеры, услышав, что жена твоя вышла за другого, а отец уже очень плох, не надеется сынка увидеть, – только причмокивают печально, друг на друга смотрят, головами качают.
Да неплохие они, они тоже люди, просто служба собачья… И, всё записав, последний вопрос задают каждому такой:
– Ну а где бы ты хотел жить?.. Там вот, где родители, или где ты раньше жил?..
– Как? – вылупляет зэк глаза. – Я… в седьмом бараке…
– Да это мы знаем! – смеются офицеры. – Мы спрашиваем: где бы ты хотел жить. Если тебя вот, допустим, отпускать, – так документы на какую местность выписывать?
И закруживается весь мир перед глазами арестанта, осколки солнца, радужные лучики… Он головой понимает, что это – сон, сказка, что этого быть не может, что срок – двадцать пять или десять, что ничего не изменилось, он весь вымазан глиной и завтра туда пойдёт, – но несколько офицеров, два майора, сидят, не торопясь, и сочувственно настаивают:
– Так куда же, куда? Называй.
И с колотящимся сердцем, в волнах тепла и благодарности, как покрасневший мальчик называет имя девушки, он выдаёт тайну груди своей, – где бы хотел он мирно дожить остаток дней, если бы не был заклятым каторжанином с четырьмя номерами.
И они – записывают! И просят вызвать следующего. А первый полоумным выскакивает в коридор к ребятам и говорит, что было.
По одному заходят бригадники и отвечают на вопросы дружественных офицеров. И это из полусотни один, кто усмехнётся:
– Всё тут в Сибири хорошо, да климат жаркий. Нельзя ли за Полярный круг?
Или:
– Запишите так: в лагере родился, в лагере умру, лучше места не знаю.
Поговорили они так с двумя-тремя бригадами (а в лагере их двести). Поволновался лагерь дней несколько, было о чём поспорить, – хотя уже и половина нас вряд ли поверила – прошли, прошли те времена вер! Но больше комиссия не заседала. Фотографировать-то им было недорого – щёлкали на пустые кассеты. А вот сидеть целой компанией и так задушевно выспрашивать негодяев – не хватило терпения. Ну а не хватило, так ничего из безстыдной затеи не вышло.
(Но признаем всё же – какой успех! В 1949 году создаются – конечно, навечно – лагеря со свирепым режимом. И уже в 1951 хозяева вынуждены играть задушевный этот спектакль. Какое ещё признание успеха? Почему в ИТЛ никогда им так играть не приходилось?)
И опять блистали ножи.
И решили хозяева – брать. Без стукачей они не знали точно, кого им надо, но всё же некоторые подозрения и соображения были (да может, тайком кто-то наладил донесения).
Вот пришли два надзирателя в барак, после работы, буднично, и сказали: «Собирайся, пошли».
А зэк оглянулся на ребят и сказал:
– Не пойду.
И в самом деле! – в этом обычном простом взятии, или аресте, которому мы никогда не сопротивляемся, который мы привыкли принимать как ход судьбы, в нём ведь и такая есть возможность: не пойду! Освобождённые головы наши теперь это понимали!
– Как не пойдёшь? – приступили надзиратели.
– Так и не пойду! – твёрдо отвечал зэк. – Мне и здесь неплохо.
– А куда он должен идти?.. А почему он должен идти? Мы его не отдадим!. Не отдадим!.. Уходите! – закричали со всех сторон.
Надзиратели повертелись-повертелись и ушли.
В другом бараке попробовали – то же.
И поняли волки, что мы уже не прежние овцы. Что хватать им теперь надо обманом, или на вахте, или одного целым нарядом. А из толпы – не возьмёшь.
И мы, освобождённые от скверны, избавленные от присмотра и подслушивания, обернулись и увидели во все глаза, что: тысячи нас! что мы – политические! что мы уже можем сопротивляться!
Как верно же было избрано то звено, за которое надо тянуть цепь, чтоб её развалить, – стукачи! наушники и предатели! Наш же брат и мешал нам жить. Как на древних жертвенниках, их кровь пролилась, чтоб освободить нас от тяготеющего проклятия.
Революция нарастала. Её ветерок, как будто упавший, теперь рванул нам ураганом в лёгкие!