Всеволод Крестовский - Тьма Египетская
Все эти хлопоты и заботы совпали у нас крайне неудобным образом со днями шивы[161] по моем отце, когда нужно было трижды в день совершать богомоление бецибур[162] и когда от семейства покойного требуется полное прекращение всех житейских занятий. Но у нас один только дедушка мог исполнить, как следует, все" требования шивы, и бабушка так уже и не трогала его всю неделю, не отвлекая ничем посторонним. На седьмой день шива окончилась, а на восьмой весь наш дом приготовился к торжеству обрезания. Мне еще в первый раз в жизни доводилось быть свидетельницей этого знаменательного обряда, на который, впрочем, я смотрела как бы контрабандным образом, в щель полузакрытой двери, из другой комнаты, потому что бабушка нашла, что хотя закон и не запрещает, но мне, как девушке, лучше бы не присутствовать явно, а еще лучше — сидеть в своей комнате, пока не позовут к закуске. Женское любопытство мое, однако же, превозмогло, и, к сожалению, не могу сказать, чтобы то, что я видела, произвело на меня особенно симпатичное впечатление. Это обряд жестокий, мучительный, исход которого бывает далеко не всегда благополучен, как было и в настоящем случае.
«Утром повивальная бабка с нашими домашними женщинами тщательно вымыла и выкупала ребенка, чтобы приготовить его к операции. Затем, около десяти часов утра, после богомоления в бейс-гакнесете, собрались к нам в дом почтенный сандек, трое могелов, кватер, кантор, катальный шамеш, обязательные десять взрослых свидетелей и, наконец, несколько приглашенных дам, из числа близких знакомых[163]. Обязанность кватерины приняла на себя сама бабушка Сарра.
«Обряд должен был совершиться в зале, где разостлали посредине большой ковер и на нем поставили столик с тарелкой воды и фиалом вина, а подле столика — кресло, изображающее в этом случае трон пророка Ильи — «кисешел Элиогу», невидимо присутствующего при каждом обрезании. Когда все уже было готово и все приглашенные заняли свои места, бабушка Сарра, одетая в свой драгоценный, старосветский парадный костюм, в качестве кватерины, вынесла в залу ребенка и остановясь подняла его над головой, в ожидании, когда шамеш громко и торжественно возгласил «Кватер!» — На этот зов выступил вперед воспреемник и, приняв младенца из рук бабушки, со словами «борух габа!»[164], громко повторенными за ним всеми присутствующими, размеренно медленными шагами торжественно понес его через всю комнату к трону Ильи, произнося вслух: «И сказал Господь праотцу нашему Аврааму: шествуй предо мною и будь праведен». — На троне восседал уже маститый сандек, на колени к которому и был положен младенец. Тут обступили его с молитвой трое могелов для совершения священной операции.
«Каким образом совершался самый процесс этой операции, я не видела за спинами обрезателей, — слышала только раздирающий, мучительный вопль ребенка, заставивший меня содрогнуться, да еще слышала голос деда, громко произносившего, вместо отца, установленное для него славословие Господу, освятившему нас Своею заповедью и повелевшему приобщить младенца к союзу праотца нашего Авраама. Но то, что увидела я вслед затем — каюсь! — невольно возбудило во мне чувство отвращения. Я увидела, как последний из могелов, приникнув губами к ране младенца, стал высасывать из нее кровь и, отвернувшись в сторону, выплевывал ее из окровавленного рта в тарелку с водою. Кровь не унималась дольше, чем бы следовало, и могелы тщетно старались остановить ее присыпкой из древесных опилок. Может быть, я ошибаюсь, но мне показалось, что несколько капель крови было впущено в вино, после чего сандек, встав с места и подняв лежащего на руках младенца над фиалом, дважды повторил над ним слова Иезекииля: «Реку тебе, кровью твоею живи» и влил ему в рот несколько капель вина из фиала. Все это совершалось под звуки крикливого речитатива кантора, возглашавшего «мишебейрах»[165] младенцу, родильнице, родным и присутствующим (поочередно каждому), которые в свой черед прерывали его шумом своих поздравлений и пожеланий долготы дней новообрезанному, не забывая сунуть в руку «благодарность» и кантору за его лестное возглашение.
«Операция была не из удачных. После значительной потери крови, у маленького открылось местное воспаление в недоброкачественной форме, сопровождавшееся сильным лихорадочным состоянием, которое являлось тем опаснее, что ребенок и без того уже сам по себе был слаб и хил. Жестоко прострадав шесть суток, он умер ровно через неделю после обрезания. Покорно склоняя головы, все говорят при этом: «Так Богу угодно, чтобы он был принят»[166]; я же — грешная душа — осмеливаюсь думать, что, не будь произведена эта жестокая и опасная в столь раннем возрасте операция, ребенок остался бы жив. Эту мою мысль я высказала как-то в интимном разговоре нашему Айзику.
— А почем вы знаете, — возразил он на это с какой-то двусмысленной, ехидной улыбочкой. — Может, так и следовало, чтоб операция была неудачна: вам же бы меньше досталось, если бы существовал лишний наследник…
«Какое ужасное предположение! И откуда только берутся у этого Айзика такие гнусные мысли!.. Бросить тень такого безобразного подозрения, и на кого же! — на чистых совестью, моих добрых, честных стариков, которым тот же Айзик решительно всем обязан, — нет, это слишком уж гадко и подло!.. Я горячо, всей душой протестовала против его предположения и прямо высказала ему, какой это с его стороны бессовестный, черный поступок, а он только ухмыляется. — «Разве я — говорит — обвиняю дедушку с бабушкой? Разве вы можете сказать, что я высказал это? Вольно же вам так понимать меня, а только я этого вам не говорил; это ваше собственное, а никак не мое предположение, я сказал только, что вам же больше останется, и дурного в этом нет ничего. А верно сами вы так думаете, да свои мысли на меня сваливаете»… Каково! Выходит, что я же сама виновата. Он же смутил мою совесть и меня же в том обвиняет. После этой мерзкой выходки я сильно разочаровалась в друге моего детства и решила себе держаться от него подальше.
«После обрезания, спустя тридцать три дня, мачеха моя должна была исполнить обязательный обряд миквы[167]. Сомневаясь в опрятности нашей Украинской миквы, она хотела было отложить этот обряд до возвращения своего в Вену, но бабушка Сарра пришла в ужас от такого намерения невестки и воспротивилась ему самым решительным образом, говоря, что если это будет так, то она навеки покроет не только весь наш дом, но и память мужа своего, величайшим позором и посрамлением, так как неисполнение этого обряда здесь же, на месте, даст повод каждому не только думать, но и утверждать, что родившийся у нее ребенок был мамзер[168], а потому, если она не возьмет микву здесь же, в положенный срок, то бабушка будет считать это с ее стороны жесточайшим и преднамеренным оскорблением и посрамлением всей нашей семьи, всего рода Бендавидов и памяти покойного. Поставленный таким образом вопрос этот, конечно, должен был разрешиться согласно воле бабушки Сарры. Мачеха, скрепя сердца, согласилась и просила только, нельзя ли распорядиться, чтобы по крайней мере хоть воду-то переменили в водоеме. Послали просить арендатора, — обещал переменить, и мачеха отправилась в микву, в сопровождении бабушки, которая непременно хотела сама присутствовать при этом важном обряде; но возвратилась она оттуда негодующая, просто взбешенная, — да и было отчего, если верить ее рассказу. Я, как девушка «не знающая мужа», избавлена пока от этого обряда и потому никогда не бывала в микве; но по словам мачехи, это для каждой опрятной и мало-мальски брезгливой женщины выходит нечто ужасное, отвратительное. Начать с того, что наша общественная миква, составляющая, по обычаю, монополию погребального братства[169] и сдаваемая им в аренду банщику, является единственной миквой для всего города; поэтому в ней перебывает каждый вечер по нескольку десятков, а то и сотня, если не больше, женщин. Помещается она, как и все почти миквы Западного края, под сводами глубокого, темного подвала, в каком-то погребе, куда надо спускаться по скользким ступеням, при слабом свете двух смальцовок[170], едва освещающих эту подземную трущобу, промозглые стены которой покрыты какой-то грязной слизью и копотью, где ползают мокрицы. Мачеха пришла туда, разделась, распустила волосы, как это требуется по закону, и предоставила себя в распоряжение негельшнейдеке[171], для узаконенной стрижки ногтей на руках и ногах. Та поусердствовала отстричь их до самого мяса, так что бедной женщине больно было даже ступать на ногу; но иначе, говорят, нельзя: по уставу, надо, чтобы ничто не мешало «пречистой» воде совершенно омыть все тело, а без того и самый обряд считается недействительным[172]. После стрижки ногтей очищаемая спускается в водоем, вместимостью около кубического метра[173], где она должна помутить воду и, произнеся установленную краткую молитву, троекратно окунуться с головой таким образом, чтобы на поверхности не оставалось ни одного волоска, и каждый раз оставаться под водой до тех пор, пока стоящая над миквой тукерке[174] не подаст ей разрешительный возглас: «кошер!»[175]. Но когда мачеха спустилась к микве, она увидела, что воду и не думали переменять, так как ее мутная поверхность подернулась даже каким-то радужно-сизым налетом, в роде больших жировых пятен.