Глеб Успенский - Из цикла "Очерки переходного времени"
Если же мы не хотим, не можем и, наконец, не имеем достаточно ясных доводов, которые бы давали нам право перервать кровеносный сосуд и обескровить весь существующий европейский организм, то пересилить этот организм на том поприще, на котором он действует, превзойти его в его же делах, в его успехах, это для нас, для нашей самостоятельности — очевидная гибель и смерть. И этого мы не хотим и не можем сделать, хотя и делаем, то есть заражаем сами себя европейским злом.
Итак, опять-таки; чего же мы хотим, зачем нам нужно быть здесь, что мы сделаем, что мы скажем нового всему свету, когда, наконец, придем сюда?
Эти вопросы неотступно угнетали меня в тот самый вечер рамазана, когда султан праздновал свой брак. Я и кой-кто из русских сидели вечером в саду, слушали музыку, смотрели на иллюминованный флот в Золотом Роге. Вокруг нас кишела толпа константинопольского европейства, та самая буржуазия третьего сорта, о которой я уже говорил; эта третьего сорта прислуга европейских господ ежесекундно напоминала мне о самих господах, заставляла думать обо всем строе европейской жизни, напирающей на этот замкнутый и разлагающийся мир азиатский. Никогда, как в этот вечер торжества с самым низменным и унижающим человека смыслом, никогда более ярко не представлялось мне бессилие всей этой азиатчины перед напряженно-деятельным европейским миром, идущим ей на смену, стирающим ленивца с лица земли, для того чтобы добыть хлеб своим труженикам, силу своему гению, пищу своему неумолчно работающему уму… Эти приказчики с приказчицами ежесекундно говорили о напряженном труде европейского общества; эти огни, фейерверки, музыка — говорили об апатии, лени и умирании. Мы-то при чем тут? И при чем тут св. София?
Св. София невольно вспомнилась мне, как одинокая, чуждая среди этих двух совершенно определенных течений константинопольской жизни, — и какая-то жалость к этой лишней, одинокой, сумрачной зрительнице чуждых ей жизней, целей и стремлений взяла меня за сердце. Взяла меня за сердце почему-то жалость и к нам: и мы чужды всему этому, чужды так же, как и София; но вот мы почему-то здесь, почему-то хотим быть здесь, и оба в каком-то странном, неопределенном положении.
IX. ВЕРНЫЙ ХОЛОП
(Из частной переписки)
Накануне каждого нового года у всякого обывателя является желание обозреть как свое, так и общественное поведение за прошлый год и определить в нем "хорошие" и "нехорошие" мысли и деяния, также личные и общественные. Как всякий обыватель, я, по обыкновению, предавался таким размышлениям и накануне 89 года, но сообразив, что канун 89 года — канун года не заурядного, а последний день и последний час двадцатипятилетия земского строения, оживотворившего все стороны всенародной жизни, я понял, что мне не под силу будет одолеть, в короткие часы новогодней ночи, даже и сотую часть того, что пережито и сделано народным старанием в эту четверть века. Однако потребность и желание думать и размышлять об уходящем в вечность двадцатипятилетии не покидали меня и совершенно неожиданно заставили вспомнить, что в моих бумагах есть довольно много писем от читателей, написанных, очевидно, вследствие настоятельной необходимости разобраться в современной суете сует и выяснить связь или разницу между прошлым и настоящим.
Не откладывая дела в долгий ящик, я тотчас же принялся пересматривать и перечитывать письма читателей, но — увы! — очень и очень скоро потерял всякую охоту к этому трудному занятию. Да, трудному! — Достаточно было просмотреть пять-шесть такого рода писем, авторы которых один за одним доказывали полнейшую бессмыслицу существования всякого русского человека, чтоб пропала всякая охота продолжать чтение писем, уже читанных по мере получения. Я хотел тотчас же собрать и заключить их в тот пакет, в котором они находились прежде, когда мое внимание случайно привлекли в одном письме подчеркнутые строки такого содержания:
"…И как на грех, такая бессмыслица жизни угнетает нас всех тогда, когда все мы, все общество, всякий барин и всякий мужик, ощущаем вообще задачи жизни несравненно многосложнее, чем прежде, и когда вообще личное понимание друг друга, личные друг к другу отношения положительно изменились в лучшем смысле".
Эти строки, как случайно сорвавшиеся с пера автора, заинтересовали меня и, прочитав его письмо, я нашел в нем нечто ободряющее "унылого человека" и решился сделать из него кой-какие извлечения.
2Посвятив несколько ничего не значащих строк указанию причин, по которым, при таком успехе в осложнении отношений барина и мужика, все-таки "ничего не выходит", и которые я пропускаю, как совершенно ненужные, автор продолжает так:
"Все партии, — пишет он, — люди всех направлений прежде всего в наше время, волей-неволей, должны думать о народных массах, уже не могут существовать, не думая э них, о их положении, о их будущности. По-хорошему или по-худому думают представители общественных партий о народе, все равно, но они несомненно думают уже о нем так много и так всесторонне, как никогда в прошедшие крепостные времена не бывало. Это раз. Но самое важное и отрадное в том, что все поколение людей, выросшее умственно и нравственно в пореформенные времена, хотя и ничего путного на деле не совершило, но уже неискоренимо озабочено народным делом; дело это вошло уже в плоть и в кровь, и сущность личных отношений современного барина к мужику несравненно человечнее, чем это было лет тридцать — сорок тому назад. "Пошехонская старина" M. E. Салтыкова заслуживает глубочайшего нашего внимания и благодарности к ее автору, как подлинный документ наших личных отношений к обществу и к народу, изобилующих фактами полнейшего невнимания ни к своей, ни к чужой человеческой личности.
Не знаю, помните ли вы очерки И. А. Гончарова "Слуги", которые ничуть не менее ярко изображают именно человеческие отношения барина и мужика в недавние еще от нас времена?
В этих очерках прежде всего поражает и заслуживает благодарности та неприкрашенная и ничем не смягченная искренность, с которою автор передает о своих взглядах на народ и о своих личных к нему отношениях.
"Простой народ, — пишет он в предисловии к этим очеркам, — то есть крестьян, земледельцев, я видел за их работами большею частью из вагона железной дороги. Видел, как идут наши мужики без шапок, в рубашках, в лаптях, обливаясь потом. Видел, как в Германии, с коротенькой трубкой в зубах, крестьяне пашут, крестьянки жнут в соломенных шляпах; во Франции гомозятся в полях в синих блузах, в Англии в плисовых куртках, сеют, косят или везут продукты в города. Далее, видел работающих на полях индийцев, китайцев на чайных, кофейных и сахарных плантациях. Проездом через Сибирь видел наших сибирских инородцев — якут, бурят и других, — и все это издали, со стороны, катясь по рельсам, едучи верхом, иногда с борта корабля, и не вступал ни в какие отношения: — не приходилось, случая не было".[9]
Этот отрывок с поразительной ясностью показывает неизмеримую разницу отношений между "барином" и "мужиком", возможную, как видите, не больше как лет сорок тому назад, и решительно невозможную в настоящее время. И в настоящее время в нашем обществе есть еще остатки крепостничества, прямо проповедующие "розги" для пользы народа, и они, вероятно, видят народ только из вагона, "издали"; но если и такие наблюдатели находят нужным проповедовать о пользе розог и вообще думать о каких-то мероприятиях по отношению к народу, стало быть, им уже надо почему-то думать об этом; не зная народа, они знают, чувствуют, что у них уже есть к нему какие-то отношения, тогда как сорок лет назад можно было жить, не имея к нему никаких отношений, можно было прожить век в таких условиях, что не приходилось даже и касаться народа, и если приходилось видеть его из окна вагона, вообще издали, так только потому, что нельзя его не видеть: он сам лезет в глаза, копошится и гомозится на пашнях, то в рубахах, то в куртках, то в соломенных шляпах.
В настоящее время нет десятилетнего ребенка во всей России, который бы не знал или по крайней мере не чувствовал своих отношений к народу. Не о качестве этих отношений говорю, а о том, что отношения эти лежат уже в личном обиходе жизни всех российских обывателей.
Европейский "барин" также весь век живет без всяких "отношений" к европейскому мужику; но кто же может сказать, что для него достаточно только видеть его из вагона, достаточно заметить, что он в куртке и над чем-то "гомозится", и потом забыть? Не видит он ничего больше, но думает о том, чего не видит, уже много, много. Разве мало он употребляет самых существенных усилий, чтобы обуздать эту "невидимку", хотя и не имеет с ней никаких непосредственных отношений?