Федор Крюков - Группа Б
— Без всяких но!..
Взяла его под руку и, понизив голос, по секрету, предварительно оглянувшись, прибавила:
— Слушьте: если я вас… увижу… еще раз… с Абрамовой в парке, — я вам такой скандал закачу, что…
Она опять оглянулась и, увидев Савихину, которая шла позади и как будто совсем беззаботно смотрела по сторонам, но несомненно иронически улыбалась, прибавила громко:
— Вы же должны… Ваша обязанность…
— Что именно? — убитым голосом спросил генерал, запихивая книжку в карман черкески.
— Навестить раненых… посмотреть, как мы их разместили. На полу, конечно. Солома, на соломе брезент… В общем — ничего… Так я зайду за вами… Слышите?
— Слушаю, — уныло отозвался генерал…
— Слу-ша-ю! — передразнила Дина: — вот уж тюлень, ей-богу! В кого вы такой? Ступайте в столовую… Не уходите раньше меня…
В гостиной Лонгина Поплавского, обращенной в столовую, было пестро, шумно и жарко. Собирались вечером, обыкновенно задолго до ужина, — тянуло к компании. В скромной учительской квартирке было тесно, но уютно. Играли в шахматы, иногда пели и всегда вели долгие, беспорядочные споры. Пан Поплавский сдержанно, осторожно прислушивался, присматривался. Он не все понимал в торопливых, горячих речах своих новых гостей, и испуг, застывший в его черных, кротких глазах, смущал их очень — первое время. Потом он прошел: пан Поплавский понял, что от этой молодежи обиды ему не будет, — ласковый народ. Некоторые все пытались говорить с ним по-украински, декламировали из Кобзаря и великодушно обещали Галичине всякие права и вольности. Но дороже всего было то, что сочувственно и много раз выслушали его грустную повесть о том, что пенсия и эмеритура его теперь пропали, пропали и скромные сбережения, которые лежали в Венском банке.
Понемногу он совсем осмелел. Достал свою скрипку и порой играл на ней студентам и сестрам какие-то элегические пьески. Играл неважно, но был необыкновенно трогателен: скорбно выражение лежало в эти минуты на его кротком, в мелких морщинках, лице. И не столько в звуках дешевенькой скрипицы, сколько в остановившемся взгляде его кротких глаз, устремленных в одну точку, собиралась вся горечь жалобы смирного, маленького человека и боль его бездольного края, разоренного, горем повитого, слезами омытого…
— Ой и тяжкий испит! — говорил он иногда, вздыхая и качая головой.
Зауряд-врач Петропавловский, поменявшийся с доктором Недоразумение, поссорившись с Надеждой Карповной, уверенно и важно, дьяконским басом, отвечал на это:
— Выдержим, пан!
— Чи видержимо? Усе зруйновано, — уныло возражал Поплавский.
И начинал говорить, как тяжело жить, когда каждый вечер приходится гадать: будешь ли жив завтра, или нет? Скорей бы конец… Хоть бы чья-нибудь победа, а то нынче придут австрийцы — плохо, завтра — русские, тоже не сладко. Жалованья никто не платит, — чем жить? Пенсия пропала, эмеритура пропала. Были крохи сбережений — лежат в банке в Вене, — как их достанешь оттуда? Отдала ему свое жалованье Текля, — туда же положил, на свое имя, — все там и сядет… Страшно! Боже мой, как страшно…
Его не слушали: много раз уже повторял он эти жалобы. Пан доктор, бритый, молодой, но с седыми волосами, придумывая шахматный ход похитрее, в сотый раз запевал басом:
Соловей, соловей, пта-шеч-ка…
Мотив приелся всем, опостылел, но непременно кто-нибудь подхватывал:
Канареечка жалобно поет…
И вслед за этим уже приставали все, даже пани Поплавская, даже семилетняя Зося и черноглазая Текля, от которой немножко пахло коровьим хлевом, — все пели:
Раз!.. два!.. горе не беда!..
Канареечка жалобно поет…
А Лонгин Поплавский, подсев в уголку к смирному Глезерману, переименованному в группе в Стекольникова, говорил вполголоса — долго и нудно, — что он все-таки желает «перемоги» России, что он не хочет быть!гноем за для германизму! и верит, что перемога будет — и тут, и там, на фронте и «в боротьбе внутришней»… Стекольников, зажмурив глаза и надуваясь, — был он заика, — говорил:
— В на… национальном вопросе? Об…бя…бязательно!..
Пани Поплавская, маленькая, звонкоголосая, говорила пану генералу о своем разнообразном горе: солдаты искалечили рояль, — она преподавала в школе музыку, — у Ромки не было сапог и шестой стрелковый полк реквизировал соломорезку. Пан генерал обещал выдать Ромке, семнадцатилетнему сыну Поплавских, тонкому и жидкому малому, новые сапоги из запасов отряда. Пани горячо благодарила за все, за все… Она очень довольна, всем довольна: они теперь сыты, каждый день обедают, и так все ласковы с ними, никакой обиды нет… Если бы только еще мир поскорее…
Подошла сестра Дина, перебила быструю, звонкую речь пани Поплавской:
— Генерал, вы хотели зайти в палаты?
Генералу не очень хотелось… На узком диванчике с потертой плюшевой обивкой было тепло и дремотно, в ушах пестрым монистом пересыпалась торопливо-звонкая речь пани Поплавской, — звучные, непонятные слова, как бусы, играли яркими, незнакомыми красками, — подымался и падал избитый мотив солдатской песенки: «Соловей, соловей, пташечка», приятно пахло соусом-томат, — ужин еще не кончился.
Зевнул. Лениво поднялся, потянулся, — хрустнуло в локтях.
— Очень вежливо! — с сарказмом бросила сестра Дина.
Седой доктор двинул коня и, подняв голову, с веселой усмешкой поглядел на грузную фигуру генерала, лениво надевавшего черкеску под непреклонным взглядом сестры Дины.
— Да благословить вас Бог, дети мои, а я не виноват, — пробасил доктор.
Сестра Абрамова весело фыркнула в тарелку. Генерал мрачно проговорил, ни к кому определенно не адресуясь:
— А ну вас к черту!..
И вышел, конвоируемый сестрой Диной.
За порогом кухни стояла черная-черная тьма, теплая и влажная. В западной стороне неба глухим треском рассыпались ружейные залпы. Орудия молчали. Поднялась белая ракета, постояла несколько секунд в темноте и нырнула в черную глубь ночи. За парком, у землянок, солдаты одинаковыми голосами, старательно и ровно, пели «Отче наш». Знакомый молитвенный мотив издали звучал мягко, торжественно, спокойно и — монотонный — казался милым и близким здесь, под чужим небом.
— Слушьте, генерал!..
Генерал чувствовал, что сестра Дина совсем висит на его руке. «Не легонькая, однако», — стараясь шагать в ногу, подумал он с досадой.
— Если вы будете гулять с этой сорокалетней бабой… Абрамовой… то знайте…
Дина кокетничала направо и налево. И хотя от нее старательно уклонялись все, кому она ставила сети своего кокетства — всегда, впрочем, добродетельного, — она считала себя неотразимой, хвасталась длинным хвостом поклонников, по очереди устраивала им великолепные сцены ревности, ссорилась с сестрами-соперницами и за свой ужасно воинственный характер считалась «бичом божьим» в группе. Но была существом добрым, любвеобильным и безвредным.
— Куда же сперва — налево? направо? — спросил генерал, когда они подошли к скользким ступенькам главного входа в школу, свернув два раза за углы.
— Сначала налево, тут — легкие… И разные там — то с чесоткой, то инфлуэнца, то просто затощалые… Полежат, отдохнут и — назад…
Дина говорила теперь уже деловито и серьезно, перестала виснуть на руке и стала простой и милой.
В палате легких стоял очень густой запах и плавали облака махорки. Солдаты лежали на полу, на брезенте, прикрывавшем солому. Было жарко, никто не покрывался одеялом. Дневальный Полещук, расположившийся было на рояле, вскочил при входе генерала и стал озабоченно подбрасывать поленца в печку, которая все еще топилась.
Генерал постоял над живым складом пестрых босоногих фигур в белье, не зная, чем выразить свое отношение к ним. Беспомощно оглянулся кругом.
Спросил:
— Ну, как, землячки? удобно вам тут?
Пестрые голоса отвечали с полу:
— Ничего, вашсбродь, покорнейше благодарим. Чего лучше…
— Посля окопов-то — рай земной: тепло, сухо… Горячего борща нахлебались…
— В окопах грязновато, поди?
— По колено грязь… Пуда по два грязи на тебе. Весь мокрый. А на зорьке ветерок потянет, такую дробь отбиваешь зубами — просто пулемет…
— Серый, воевать надоело?
В густом голосе, бросившем вопрос, звучала веселая нотка. «Серый», безусый солдатик с маленькой черной головой, коротко остриженной и круглой, как резиновый мяч, обидчиво ответил:
— Воевать не надоело, страдать надоело.
— Нет, ты еще не страдал, милок! Серый ты, вот главное дело. Вот мы в Августовских лесах страдали, вот — страда-а-ли: две недели, дорогой, по пояс в воде, ни кусочка хлеба… Вот страдали! А ты еще сер, милок…
Дина деловито распекла Полещука: во-первых, нельзя, не полагается спать дневальному, во-вторых — рояль, хотя бы и приведенный в негодность, все-таки — не для того, чтобы на нем валяться. Генерал строго, но маловнушительно поддакнул. Потом прибавил: