Максим Горький - Время Короленко
Это говорил один из героев романа Боборыкина "На ущербе", - человек распутный, пьяный, прекрасно образованный и очень умный. Мизантроп, он совершенно не умел говорить о людях хорошо или даже только снисходительно тем ценно было для меня его мнение о Короленко.
Но возвращаюсь к 89 - 90 годам.
Я не ходил к Владимиру Галактионовичу, ибо - как уже сказано решительно отказался от попыток писать. Встречал я его только изредка мельком на улицах или в собраниях у знакомых, где он держался молчаливо, спокойно прислушиваясь к спорам. Его спокойствие волновало меня. Подо мною все колебалось, вокруг меня - я хорошо видел это - начиналось некоторое брожение. Все волновались, спорили, - на чем же стоит этот человек? Но я не решался подойти к нему и спросить:
- Почему вы спокойны?
У моих знакомых явились новые книги: толстые тома Редкина, еще более толстая "История социальных систем" Щеглова, "Капитал", книга Лохвицкого о конституциях, литографированные лекции В. О. Ключевского, Коркунова, Сергеевича.
Часть молодежи увлекалась железной логикой Маркса, большинство ее жадно читало роман Бурже "Ученик", Сенкевича "Без догмата", повесть Дедлова "Сашенька" и рассказы о "новых людях", - новым в этих людях было резко выраженное устремление к индивидуализму. Эта новенькая тенденция очень нравилась, и юношество стремительно вносило ее в практику жизни, высмеивая и жарко критикуя "обязанности интеллигенции" решать вопросы социального бытия.
Некоторые из новорожденных индивидуалистов находили опору для себя в детерминизме системы Маркса.
Ярославский семинарист А.Ф.Троицкий, - впоследствии врач во Франции, в Орлеане - человек красноречивый, страстный спорщик, говорил:
- Историческая необходимость такая же мистика, как и учение церкви о предопределении, такая же угнетающая чепуха, как народная вера в судьбу. Материализм - банкротство разума, который не может обнять всего разнообразия явлений жизни и уродливо сводит их к одной, наиболее простой причине. Природе чуждо и враждебно упрощение, закон ее развития - от простого к сложному и сложнейшему. Потребность упрощать - наша детская болезнь, она свидетельствует только о том, что разум пока еще бессилен, не может гармонизировать всю сумму, - весь хаос явлений.
Некоторые с удовольствием опирались на догматику эгоизма А. Смита, она вполне удовлетворяла их, и они становились "материалистами" в обыденном, вульгарном смысле понятия. Большинство их рассуждало, приблизительно, так просто:
- Если существует историческая необходимость, ведущая силою своей человечество по пути прогресса, - значит: дело обойдется и без нас!
И, сунув руки в карманы, они равнодушно посвистывали. Присутствуя на словесных битвах в качестве зрителей, они наблюдали, как вороны, сидя на заборе, наблюдают яростный бой петухов. Порою и все чаще - молодежь грубовато высмеивала "хранителей заветов героической эпохи". Мои симпатии были на стороне именно этих "хранителей", людей чудаковатых, но удивительно чистых. Они казались мне почти святыми в увлечении "народом", - объектом их любви, забот и подвигов. В них я видел нечто героекомическое, но меня увлекал их романтизм - точное - социальный идеализм. Я видел, что они раскрашивают "народ" слишком нежными красками, я знал, что "народа", о котором они говорят - нет на земле; на ней терпеливо живет близоруко-хитрый, своекорыстный мужичок, подозрительно и враждебно поглядывая на все, что не касается его интересов; живет тупой жуликоватый мещанин, насыщенный суевериями и предрассудками еще более ядовитыми, чем предрассудки мужика, работает на земле волосатый, крепкий купец, торопливо налаживая сытую, законно-зверячью жизнь.
В хаосе мнений противоречивых и все более островраждебных, следя за борьбою чувства с разумом, в этих битвах, из которых истина, казалось мне, должна была стремглав убегать или удаляться изувеченной, - в этом кипении идеи я не находил ничего "по душе" для меня.
Возвращаясь домой после этих бурь, я записывал мысли и афоризмы, наиболее поражавшие меня формой или содержанием, вспоминал жесты и позы ораторов, выражение лиц, блеск глаз и всегда меня несколько смущала и смешила радость, которую испытывал тот или другой из них, когда и м удавалось нанести совопроснику хороший словесный удар, - "закатить" ему "под душу". Было странно видеть, что о добре и красоте, о гуманизме и справедливости говорят, прибегая к хитростям эристики, не щадя самолюбия друг друга, часто с явным желанием оскорбить, с грубым раздражением, со злобою.
У меня не было той дисциплины или, вернее, техники мышления, которую дает школа, - я накопил много материала, требовавшего серьезной работы над ним, а для этой работы нужно было свободное время, чего я тоже не имел. Меня мучили противоречия между книгами, которым я почти непоколебимо верил, и жизнью, которую я уже достаточно хорошо знал. Я понимал, что умнею, но чувствовал, что именно это чем-то портит меня; - как небрежно груженое судно, я получил сильный крен на один борт. Чтобы не нарушать гармонии хора, я, обладая веселым тенором, старался - как многие - говорить суровым басом, это было тяжело и ставило меня в ложную позицию человека, который, желая отнестись ко всем окружающим любовно и бережно, относится неискренно к себе самому.
Так же, как в Казани, Борисоглебске, Царицыне, здесь я тоже испытывал недоумение и тревогу, наблюдая жизнь интеллигенции. Множество образованных людей жило трудной, полуголодной, унизительной жизнью, тратило ценные силы на добычу куска хлеба, а жизнь вокруг так ужасающе бедна разумом. Это особенно смущало меня. Я видел, что все эти разнообразно хорошие люди чужие в своей родной стране, они окружены средою, которая враждебна им, относится к ним подозрительно, насмешливо. А сама эта среда изгнивала в липком болоте окаянных, "идиотических" мелочей жизни.
Мне было снова не ясно: почему интеллигенция не делает более энергичных усилий проникнуть в массу людей, пустая жизнь которых казалась мне совершенно бесполезной, возмущала меня своею духовной нищетой, диковинной скукой и особенно равнодушной жестокостью в отношении людей друг к другу.
Я тщательно собирал мелкие редкие крохи всего, что можно назвать не обычным - добрым, бескорыстным, красивым - до сего дня в моей памяти ярко вспыхивают эти искры счастья видеть человека - человеком. Но - все-таки я был душевно голоден и одуряющий яд книг не насыщал меня. Мне хотелось какой-то разумной работы, подвига, бунта и, порою, я кричал:
- Шире бери!
- Держи карман шире! - иронически ответил мне Н. Ф. Анненский, у которого всегда было в запасе меткое словечко.
К этому времени относится очень памятная мне беседа с В. Г. Короленко.
Летней ночью я сидел на "Откосе", высоком берегу Волги, откуда хорошо видно пустынные луга Заволжья и сквозь ветви деревьев - реку. Незаметно и неслышно на скамье, рядом со мною, очутился В. Г., я почувствовал его только тогда, когда он толкнул меня плечом, говоря:
- Однако, как вы замечтались! Я хотел шляпу снять с вас, да подумал испугаю!
Он жил далеко, на противоположном конце города. Было уже более двух часов ночи. Он, видимо, устал, сидел, обнажив курчавую голову и отирая лицо платком.
- Поздно гуляете, - сказал он.
- И вы тоже.
- Да. Следовало сказать: гуляем. Как живете? что делаете?
После нескольких незначительных фраз, он спросил:
- Вы, говорят, занимаетесь в кружке Скворцова? Что это за человек?
П.Н.Скворцов был в то время одним из лучших знатоков теории Маркса, он не читал никаких книг, кроме "Капитала", и гордился этим. Года за два до издания "Критических заметок" П. Б. Струве, он читал в гостиной адвоката Щеглова статью, основные положения которой были те же, что и у Струве, но хорошо помню - более резки по форме. Эта статья поставила Скворцова в положение еретика, что не помешало ему сгруппировать кружок молодежи; позднее многие из членов этого кружка играли весьма видную роль в строении с.-д. партии. Он был поистине человек "не от мира сего". Аскет, он зиму и лето гулял в летнем легком пальто, в худых башмаках, жил впроголодь и, при этом, еще заботился о "сокращении потребностей" - питался, в течение нескольких недель, одним сахаром, съедая его по две осьмых фунта в день, не больше и не меньше. Этот опыт "рационального питания" вызвал у него общее истощение организма и серьезную болезнь почек.
Небывалого роста, он был весь какой-то серый, а светло-голубые глаза улыбались улыбкой счастливца, познавшего истину, в полноте недоступную никому, кроме него. Ко всем инаковерующим он относился с легким пренебрежением, жалостливым, но не обидным. Курил толстые папиросы из дешевого табака, вставляя их в длинный, вершков десяти, бамбуковый мундштук, - он носил его за поясом брюк, точно кинжал.
Я наблюдал Павла Николаевича в табуне студентов, которые коллективно ухаживали за приезжей барышней, - существом редкой красоты. Скворцов, соревнуя юным франтам, тоже кружился около барышни и был величественно нелеп со своим мундштуком, серый в облаке душного серого дыма. Стоя в углу, четко выделяясь на белом фоне изразцовой печи, он методически спокойно, тоном старообрядческого начетчика изрекал тяжелые слова отрицания поэзии, музыки, театра, танцев и непрерывно дымил на красавицу.