Сергей Залыгин - Комиссия
— Да ить я знаю, Никола, ты в своей мысле всякий раз сперва вроде бы в горку молчком забираешься. Ну, и куды ж ты нонче взобрался?
— Разное думается мне… Думается, это сколь же во вред и на погибель самому себе человек может сделать? Войну может сделать на гибель миллионам, бомбы бросать с аэропланов, газ пустить друг на дружку, один из народов может совсем изничтожить, другой какой-нибудь народ, и всё — на «ура» и с восторгом. По-геройски. А вот на малую хотя бы пользу себе — не умеет делать человек. Вот затеваем охрану и разумное пользование лесом, и уже в ту же минуту не ясно: а сможем ли? Не вовсе ли зря начинаем? И может, всё одно толку не будет?
Иван Иванович потянул носом, вздохнул и сказал:
— Правильно, Устинов. Я тоже сколь разов головой-то думал: почему для хорошего дела пушки не выдумано? Чтобы зарядить бы ее хорошим словом, прицел бы взять, пальнуть — и вот оно, хорошее дело свершилось! Явилось от прицельного попадания! Не выдумана покудова такая пушка, Никола?
— Нету, Иван Иванович! Покуда — нет…
— А жаль! И сильно жаль-то: уж очень она необходимая, такая пушечка, по нонешнему времени! Очень и очень!
Калашников поворошил свою кудлатую голову и задумчиво стал вспоминать:
— Я, было время, на дьячка пожелал выучиться. Сильно увлекался религией, а более всего — обрядом церковным. «Новую скрижаль или объяснение о церкви, о литургии и о всех службах и утварях церковных» наизусть выучил. Ровно азбуку. Священник, бывало, забудет, почему на вечернем входе к службе он идет прост, то есть с опущенными руками, ничего в них не имея. А я помню: «дабы показать, что Христос, будучи по существу бог, нас ради принял человеческую плоть и явился в этом смиренном образе». Или вот поп Константин, хороший мужик, но беспамятливый, шепчет мне: «Петька! Как там о покаянии сказано?» Я мигом те строчки припомню, в которых о сем сказано: «Если христианин согрешит после омытия грехов в купели крещения и вступления через него в завет благодати, то он к исправлению своему не имеет другого средства или таинства, кроме сего — покаяния!» А посему же покаяние есть второе крещение, и чувство явится после его как бы второго рождения! И вот я нынче тоже думал: как большое дело затеешь, так вроде бы второе рождение тебе выходит, для всей же предыдущей жизни — покаяние! Не потому ли и хватаются люди за самые разные и новые дела? Заново-то родиться кажному ведь охота. А прежнюю жизнь в купели нового дела — смыть. Будто ее и не было!
Дерябин засмеялся, Калашников ему кивнул, согласился:
— Правда что смешно! Но только я не объяснил еще, почему мне церковный-то обряд полюбился тогда? А вот почему: мне воплощение слова в действии человечества полюбилось. Сказано было: «Мысленное солнце правды, Христос явился с Востока», и вот уже в действии люди молятся на Восток! И так во всей службе. Ну, а когда так — может, и в жизни это тоже доступно обойтись без действий бессмысленных и незначащих? Соединить слово с делом?
— Ты поповщину-то бросил бы, Калашников! — посоветовал Дерябин. — Ей здесь, в Комиссии, вовсе не место!
— Брошу! — опять согласился Калашников. — Почто нет? Тем более что я и в жизни своей — всем это известно — вскоре от религии отошел, а кооперацией пуще того занялся и увлекся! Но как с тобой когда-нибудь происходило — тоже ведь из памяти не выбросишь.
— Тебе ладно было разным увлечением заниматься, Петро! — вздохнул Половинкин. — За тебя сперва старшие братья робили, после — взрослые сыновья, а ты с такими вот руками-ногами, с этакой силищей, знай себе увлечением занимался!
Члены Комиссии, все как один, посмотрели на Калашникова с завистью, тот на минуту смутился.
Иван Иванович, со значением и понятием посопев табачным носом, спросил:
— А не страшно вам нонче, Лесная наша Комиссия? Нисколь не страшно, да и всё тут?
— С чего бы нам страшиться-то, Иван Иванович? — отозвался первым Николай Устинов и взъерошил на голове беленький любопытствующий хохолок. С чего бы?
— Да со всего! Со всего как есть! В нонешнее-то времечко, в столь худое, кажное общественное дело — оно сильно рисковое! Нонче кому вы не по карахтеру, не так сделаете, Комиссия, тот на вас не просто уже будет обижаться, а с оружием в руках. И по всему-то государству нонче то же самое: какая бы власть, какая бы кооперация, какой бы порядок ни был, а следующий, кто посильнее, приходит и всё энто изгоняет уже не куда-нибудь, а в каталажку! Дак энто хорошо, ежели — в каталажку, а то дак ить и под расстрел — вот куда!
— Ну, вы тоже скажете, Иван Иванович! — развел руками Устинов, а потом и прибрал ими, двумя, свой хохолок на голове. — Скажете, вот те на! Не-ет, мы, Лесная Комиссия, свое дело сроду до оружия не доведем. Зачем нам? У нас интерес не государственный, не политичный, а всего лишь лесной. Всего лишь природный. Не более того.
— Ладно, когда бы так! — согласно кивнул Иван Иванович. — Ладно, да и хорошо бы. Да вот и ночь давно уже настала, товарищи мужики! А вы и по сю пору чужой карасин жгете!
Калашников обрадовался.
— Дак я же давно объявлял учредительное наше заседание законченным! Пора уже нам и расстаться всем до завтрашнего дня, до обеда! Как не пора?!
Глава вторая
Супруги Панкратовы
А хозяевам Панкратовым в ту ночь не спалось. Они лежали — один на полатях, другая — на печи, но не спали оба, слышали, как Иван Иванович приходил в дом, как Лесная Комиссия потушила керосиновую лампу и разошлась окончательно.
Когда тихо совсем стало и темно в избе, Кириллу вспомнилось о том, какое решение приняла Лесная Комиссия… Под несчастливым № 13 в списке лесных охранников было записано: «Товарищ Панкратов Кирилл Емельянович. Зачислить и предупредить, чтобы был попроворнее».
А ведь напрасно записано — проворным Кирилл Панкратов никогда не был и не будет. Это только для блезиру, чтобы не обидеть хозяина избы, в которой Комиссия нынче собиралась и еще не раз отныне будет собираться.
И Кирилл удивлялся — для чего блезир? Что за игра?
Вчера думал: может, это обязательно — держаться за такую жизнь, которая как у всех? Нельзя без этого? Нельзя от белого света отворачиваться?!
А нынче догадался: можно не стесняться и не бояться людей, когда ты сам от них ничего не хочешь! Когда одно тебе нужно — чтобы они оставили тебя в покое! Когда устал ты от них, опостылели они тебе своею бесчестностью, своим великим множеством и каждый в отдельности сам по себе.
И когда он так догадался — легкость и простота почувствовались ему всюду, в самом себе — больше всего. Он ли виноват перед людьми, они ли перед ним — теперь это уже всё равно, уже поздно разбираться, уже ни к чему. Что за эти годы военные, жестокие случилось — то случилось, назад не повернешь.
Многое случилось… Воевал Кирилл, ранен был, снова воевал и угадал в конвойную команду. И там однажды было приказано ему двух пленных немцев расстрелять. Ночью. Туманной, дождливой. Темной. Почему, за что обходились с ними так, — он не знал, а еще не знал, как вернуться после того ему в Лебяжку, домой, к жене Зинаиде. В панкратовском раскольничьем роду военной службы многие поколения сторонились, скрывали парней в лесу, в тюрьмах сидели за отказ служить. Кирилл да еще двоюродный брат его Вениамин первые приняли трехперстный крест и пошли служить. И вот сразу в какую переделку пришлось попасть. Жене своей Кирилл внушал и внушал разные мысли против войны и убийства, а вот как самому пришлось сделать?! Вот какая страшенная жизнь получалась у него нынче в своем собственном доме.
Вот он — мужик, а от бабы своей во всем зависит, и смеются люди над ним. Пусть смеются.
Комиссию Зинаида зазвала в дом, Кирилл возмутился было, потом махнул рукой — и пусть зазвала.
В Комиссии в этой она, может, подомнет кого-нибудь из мужиков, а то и всю ее начнет крутить-вертеть по-своему — пусть!
Неловко чувствует Кирилл себя при посторонних мужиках в собственной избе — пусть неловко!
Не спится нынче Кириллу, не идет сон к нему — пусть не идет!
Он даже и не сразу догадался, как случилось, отчего хорошо ему и спокойно, а когда понял — хотел свеситься с полатей и сказать об этом жене, он знал, что она тоже не спит.
«Зинаида! — хотел сказать он ей. — Мы вот сколь с тобой ссорились из-за этой Комиссии — мне она не нужна была в своем дому, не хотел я ее, а ты хотела… Ну, твоя снова взяла — вот она, Комиссия, заседала в нашей избе до полуночи, и ты довольная этим. Я вижу — сильно довольная ты! Ну и ладно. И пусть тебе и дальше будет твое удовольствие! А мне так всё одно. Лежу и чую — мне всё одно, всё на свете, кроме одного занятия: кроме резьбы по дереву. Чую ее, деревянную, пахучую, из витка в виток, из узора в узор сложенную, чую самого себя только при ней, ни при чем больше, всё для меня в ней — и земля, и небо, и ты, Зинаида, и тем более — я сам, Кирилл Панкратов. Резьбу я в любую минуту готовый делать, а больше — ничего! Ну, еще кусок хлеба нужон мне, еще, само собою, — инструмент для той резьбы, а когда это будет — у меня слова не найдется сказать тебе поперек! Да живи ты как хошь, с Комиссией с одной, а то и с двумя! Что мне — Комиссия? Они всё равно ничего не сделают, не произведут на свет божий никакого предмета, никакой истинной красоты, чтобы поглядеть на нее, потрогать руками, подумать: „А вот этими же руками ты, Красота, и сделана! Вот эти руки в земле изойдут прахом, а ты останешься, ну так и помяни их! Рассказывай, Красота, о них людям, удивляй людей. Прощай людям их грехи — кровь и убийства!“» И от нездешней жизни, от далекого чего-то покружилась у Кирилла голова, и он думал: «Ну, а есть ли оно, всё то, остальное-то? Существует ли? Может, остального вправду уже нету — провалилось в тартарары?»