Иван Рукавишников - Прклятый род. Часть II. Макаровичи
Обе руки ее целовал. Молчала. Глядеть в глаза его не боялась грустными глазами своими, окошками северного неба, где Бог, карающий и милующий людей своих.
- Но я боюсь. Без тебя боюсь, Дорочка. Душу твою нашел. И нужна мне.
За минуту до слов тех улыбался весело. Птица страха, из далекого пролетая, крылом черным задела. Тенью ли крыла лишь... Склонился Виктор, в ладонях Дорочкиных лицо свое прятал, чтоб не видела, как мгновения шутят, издеваясь над десятилетиями. Частой дрожью дрожал, на диване сидя, сгорбившись, и все ниже, тяжелее голову склоняя... И облачком розовым, подплывающим, мысль была:
- Дорочкины руки... Дорочкины руки...
Неслышно плакал уже. Дорочкины руки задрожавшие чуяли теплоту внезапных слез. А вокруг золотоволосой головы Виктора черные клочья тени птичьего того крыла летали, вихрем шепча свистящим:
- Не нужен ты никому. Бросила та, убежала. И этот за ней. А брат умирает. И ты умрешь. Брата убил. Ты брата убил. А ту не убил, не убил. Жива твоя Атог. И мстит.
Свистели клочья черной тени. И мозг уставшего человека привычными словами пытался запечатлеть ужас запредельности, на миг близкой.
В трепетании мучительном сидела Дорофея, боялась захотеть оторваться от тягостной сказки. Вот рыдание заслышала, как далекий набат ночной. Вспоминала ли смутно невозвратимо утерянное, в грядущее ли вглядывалась. Сказала-прошептала:
- Мальчик мой милый...
И тихо руку одну освободила, и от слез его влажною рукою своею по волосам его мягким проводила.
- Мальчик мой. Мальчик мой. Успокойся.
И поднял лицо, слез не стыдящееся, но рассветно порозовевшее и согнавшее письмена старости мгновенной.
- Дорочка, ты не уйдешь... Не уйдешь...
Спрашивал ли, приказывал ли.
- Здесь я. Здесь я, милый. С тобой.
Гордостью неосознанной звучали слова. Хитрый кто-то шептал в комнате гостиничной:
- Так, так. Успокой его, утешь его, гордого, никого не боящегося. Ему, артисту, прозревающему тайну, дай счастье. Ты можешь. Одна ты можешь.
Шорохом невнятным шептал голос хитрого, притаившегося.
В поцелуе, несшем долгую забвенность чужого великого мира, соединились губы.
Потом, когда родились слова, он сказал:
- Тебя будто всегда знал. С тобой легко. С тобой не стыдно. Чужого в тебе нет ничего. Чужое - это так страшно и... и грешно. Где ты была? Где пряталась? Почему только вчера родилась?.. В мой мир родилась...
- Милый...
И пила с его губ красных свою гордость новую. И прятался-спасался от черного крыла, где-то близко витавшего.
И когда еще раз нужно было родиться словам, сказал и не боялся, что слова прозвучат ложью:
- Благодарю небо за то, что послало мне тебя. Но еще и еще благодарю жизнь за то, что она отдает тебя мне уже страдавшею.
По-зимнему быстрые сумерки лиловым снеговым отблеском, как пением хоровым, звонко-далеким, наполнили комнату, замыли, выдули грязь жизни чужих людей, в скитаниях своих преклонявших головы в стенах этих. Как в храме, где лишь храмовые грезы жили, на колени стал Виктор пред нею, сидящей. Руки целовал и колени ее. И вот обнимал. Обнимал. А она, неподвижная, руками своими его шеи не обвивая, губами не целуя, отдавалась властно влетевшей радости жизни и этой новой своей гордости. Целовал. Целовал-радовал.
За стеклами, на площади снежной, над церковкою построения царя Ивана ударил колокол зовущий. Подождал. И ударил еще. И чаще, чаще.
Да идут люди русские славить Господа Бога православного в предночном служении таинственном, да утешать гнев правый. Чаще, чаще звоны чистые. Много серебра положено было в колокол старый медно-литый. Чаще, чаще. Волна в волну.
Не слышал Виктор. А Дорочка всколыхнулась вся. Тоска годов одноликих, неизбывная тоска, то летняя, то зимняя; то в комнатке мезонинной, то там, внизу, у кровати мертвого Сережи. Кошмар встал дикий, привычный уже. Вспоминая брата Сережу, не могла увидеть живого его лица. Как тогда, в гробу, таким виделся. А месяцы, дни болезни его помнила, и мертвого брата видела часто, на кровати под одеялом лежащего, надрывно кашляющего, словами ли, чем ли ее зовущего. Подходила, и не отвечал мертвый. Сейчас, звон вечерний слыша, будто тоску звона высокой колокольни Егория слышала. Будто сон краткий минул, в стенах родного дома ненавистного ее порадовав. Звон, звон вечерний, ежедневный звон Егория, всю глубину ямы тоски ее измеривший, вот он опять ввечеру. И заползали тени одиночества внизу, у стен, и задвигалась, шурша, тень матери. Слова и шорохи буденные тамошние ожили здесь, куда только что праздник сказки входил.
И дрожала. И озиралась. И, чуя отдающуюся волю, крепче, радостнее, забвеннее целовал Виктор новое свое. А там звонят, звонят, для нее звонят. Не вытерпела, затряслась вся, руками шею его обвила, губами и глаза его целовала, и шептала:
- Возьми... Унеси... Не могу больше...
И потом, когда темно и хорошо стало, и тихо:
- Виктор, Виктор. Счастье мое...
- Дорочка, счастье мое... Улыбка моя тихая...
В томлениях последних дней видела, слышала разное, и не изумилась, свои же такие слова теперь слыша:
- Виктор мой... Мальчик мой... Антошик мой бедный.
На подушке, недавно прохладной, голова русая лежала. Косы чуть расплетшиеся, тихие. Глаза закрытые, но видящие тайну. А губы закрыться не хотят. Не в раю ли блаженство кипящее? Не в раю ли засыпающая тихость?
XXIX
Злой, как зверь, и, как зверь, всего боящийся, сидел Виктор на вокзале. С утра здесь.
- А Ставрополев обманул. Ну, да подъедет. А что в том...
Вспоминал недавнее. И ужасом холодным и мокрым была память.
- Зачем же еду туда? Этот вот посыльный билет возьмет, и поеду. За Юлией поеду? За Юлией?
И чуть радовала улыбка надснежного солнца, в большие окна светившего.
- Да, да.
Это он лакею.
- И так уехать? И с этим всезнающим? Вдвоем? Да черт бы его побрал со всеми его идеями...
Видя снующих мимо людей, мучительно вспоминал свое недавнее. В этом глупом вокзале, между полом и потолком его возникала комнатка маленькая. И видел он ее и изнутри и снаружи. Да, тесом обшитые бревна. Да, вот все. И комнатка та, комнатка мезонинная. Туда провели к ней, к Дорочке. Не хотела впустить. Не нужно, кричит. Старуха эта, бабушка, тут же где-то. Ну, ушла старуха. И впустила Дорочка. Праздника нет. Праздника нет. Плачет Дорочка, плачет, скучная. И слова ее странные.
Антошику изменила. И слезы, слезы. Поедем? Нет, я здесь. Зачем здесь? Антошик здесь. А я? А ты поедешь. Но я тебя хочу, с тобою хочу... А я никуда не уйду...
- А я в гостиницу заезжал. Что же вы это так?
- Здравствуйте, Григорий Иваныч. Вина хотите? Но пора и обедать. Давайте по здешней привычке водку пить.
- А зачем же вообще пить?
- Так надо.
Помолчали. Когда рюмки налиты были, сказал Виктор:
- За анархию!
- Зачем же так сразу. Я вас не понимаю.
- А вы чего хотите?
- Видя перед собой лицо, мне рекомендованное, считаю себя вправе на этот вопрос не отвечать.
- Хорошо. Хорошо. Но к чему же злиться? Я вот и сам зол чересчур. И хочу за анархию. Сегодня за анархию. Ну-с!
- За анархию нет. За анархизм, как за научную теорию, извольте.
- Ладно уж. Только вот в душе моей сегодня анархия и никакой научной теории.
- Сегодня лишь?
И Ставрополев посмотрел в окно, скрывая неудержную мгновенную усмешку. Виктор грустно-вдумчиво ответил:
- Да, сегодня. Ну, и завтра тоже. И послезавтра. И надолго уж.
- Что так?
- Людей не понимаю. Живых людей. И сегодня ясно-ясно стало, что никто никого не понимает. Слова слышит человек от живого человека и дедовский лексикон разворачивает. Что, мол, это значит? А вот, дескать, что... И по лексикону же ответствует. Скучно это и противно.
- И потому да здравствует анархия?
- И потому душа плачет. Но слез ей мало. И кричать ей хочется, кричать! Коли кричать хочется, какая уж тут теория...
- Да-а. Но вот что хочу спросить вас. Родственница ваша, Дорофея Михайловна, какое на вас впечатление производит? Ранее еще, когда еще Сергей жив был, надеялся я на нее; за человека сильного считал... ну, не за очень сильного, а все же... А теперь... Вообще, как думаете, очахнет она или навек душа у нее расплакалась... или как это по-вашему... Вы виделись ведь с ней, с Дорофеей-то Михайловной...
Побледнел Виктор. Глаза отвел. И дума мгновенная:
- Знает? Все знает? Или случайно?
Но за окном галки черные по грязному снегу скачут. Но локомотив хрипло закричал близко где-то. Люди некрасивые в одежах тяжелых снуют мимо, руки красные трут. Скука, тяжелая скука. Будто небо низкое, дымное над пожарищем.
- Знает? Не знает? Не все ли равно?
А Ставрополев сказал, на часы взглянув:
- Да. Нескоро еще поезд... А про Дорофею-то Михайловну так ничего и не скажете? Не заметили? Оно, конечно, не так уж интересно. Но все же картина симптоматическая. О русских душах говорю. И о моменте. Несуразно уж очень.