Нина Берберова - Курсив мой (Главы 1-4)
Он приехал в Европу, как я уже сказала, сердитый на многое, в том числе и на Ленина. И не только сердитый на то, что творилось в России в 1918-1921 годах, но и тяжело разрушенный виденным и пережитым. Один разговор его с Ходасевичем остался у меня в памяти: они вспоминали, как оба (но в разное время) в 1920 году побывали в одном детском доме, или, может быть, изоляторе, для малолетних. Это были исключительно девочки, сифилитички, беспризорные лет двенадцати-пятнадцати, девять из десяти были воровки, половина была беременна. Ходасевич, несмотря на, казалось бы, нервность его природы, с какой-то жалостью, смешанной с отвращением, вспоминал, как эти девочки в лохмотьях и во вшах облепили его, собираясь раздеть его тут же на лестнице, и сами поднимали свои рваные юбки выше головы, крича ему непристойности. Он с трудом вырвался от них. Горький прошел через такую же сцену, когда он заговорил о ней, ужас был на его лице, он стиснул челюсти и вдруг замолк. Видно было, что это посещение глубоко потрясло его, больше, может быть, чем многие прежние впечатления "босяка" от ужасов "дна", из которых он делал свои ранние вещи. И что, может быть, теперь в Европе он залечивает некоторые раны, в которых сам себе боится признаться, и иногда (хотя и не следуя ненавистному ему Достоевскому) спрашивает себя - и только себя: стоило ли?
Смерть Ленина, которая вызвала в нем обильные слезы, примирила его с ним. Сентимен-тальное отношение к Дзержинскому было ему присуще давно. Он стал писать свои воспоми-нания о Ленине в первый же день, когда была получена телеграмма о его смерти (от Екатерины Павловны). На следующий день (22 января 1924 года) была в Москву послана телеграмма соболезнования. В ней Горький просил Е.П.Пешкову возложить на гроб Ленина венок с надписью "Прощай, друг!". Воспоминания свои он писал, обливаясь слезами. Что-то вдруг бабье появилось в нем в эти дни, потом пропало. Эта способность слезных желез выделять жидкость по любому поводу (грубовато отмеченная Маяковским) была и осталась для меня загадочной. В детерминированном мире, в котором он жил, слезам, кажется, не должно было быть места.
В апреле 1925 года мы уехали. Накануне вечером я сказала ему, что самым главным в нем для меня была его "божественная электрическая энергия". "У Вячеслава Иванова, - засмеялась я, - она шла от Диониса. А у вас?"
- А у вас? - спросил он меня в ответ, не смеясь.
Я напомнила ему его собственное выражение, кажется, это было в 1884 году, он где-то разгружал баржу и, разгружая баржу, почувствовал "полубезумный восторг делания". Я сказала ему, что это я хорошо понимаю, но, смущаясь, опять засмеялась.
- Я смеюсь, - призналась я, когда он в ответ промолчал. - но я это говорю совершенно серьезно.
- Я это чувствую, - сказал он, тронутый, и заговорил о другом.
Итальянский извозчик лихо подкатил к крыльцу, стегая каурую лошадку. Горький стоял в воротах, в обычном своем одеянии: фланелевые брюки, голубая рубашка, синий галстук, серая вязаная кофта на пуговицах.
Ходасевич мне сказал: мы больше никогда его не увидим. И потом, когда коляска покатила вниз, к городу, и фигура на крыльце скрылась за поворотом, добавил с обычной своей точностью и беспощадностью:
- Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию. - Теперь и у Ходасевича в этом сомнений не оставалось.
Горький вернулся в Россию через три года. Там к его ногам положены были не только главные улицы больших городов, не только театры, научные институты, заводы, колхозы, но и целый город. Он там потерял сына (Максим умер 11 мая 1934 г.), может быть, искусно убранного Ягодой, а может быть, и нет; потерял и самого себя. Существует легенда о том, что в последние месяцы жизни он много плакал, вел дневник, который прятал, просил, чтобы его отпустили в Европу. Что в этой легенде правда, что вымысел, может быть, никогда не выйдет наружу или выйдет наружу через сто лет, когда это потеряет интерес. Тайны со временем теряют свой интерес: кто скрывался под именем Железной маски, сейчас не имеет значения ни для кого, кроме как для историков. Опубликование писем Наталии Герцен к Гервегу (в Англии) прошло почти незамеченным, опубликованный во Франции архив Геккерена до сих пор не переведен и не принят во внимание в России. Все имеет свое время, и тайны умирают, как и все остальное. Был ли Горький убит нанятыми Сталиным палачами или умер от воспаления легких сейчас на этот вопрос ответа нет. Но важнее этого: что делалось в нем, когда он начал осознавать "плановое" уничтожение русской литературы? гибель всего того, что всю жизнь любил и уважал? И был ли около него хоть один человек, кому он мог верить и с кем мог говорить об этом? В нем всегда была двусмысленность. Спасла ли она его от чего-нибудь?
Для него всегда было важнее быть услышанным, чем высказаться. Самый факт высказыва-ния был ему менее нужен, чем чтобы его услышали или прочли. Для пишущего в этом факте нет ничего удивительного, большинство писателей его поколения были бы в этом согласны с ним. Но насколько люди, для которых высказывание является самым важным в жизни, а все остальное необязательно, свободнее, сильнее и счастливее тех, которые высказываются не для того, чтобы освободить себя, но для того, чтобы вызвать в других соответственную реакцию. Эти последние - рабы своей аудитории, они без нее не чувствуют себя живыми. Они существуют только во взаимоотношениях с этой аудиторией, в признании себе подобных и даже не сознают той несвободы, в которой живут.
Я стараюсь подвести итоги тому, что я получила в свое время от этого человека. Тревога о социальном неравенстве - она всегда была (и есть) во мне. Его игра ума была неинтересна, его философия - неоригинальна, его суждения о жизни и людях - в чуждом для меня разрезе. Только "полубезумный восторг делания", на фоне российской косности и бытовой консервативности, нашел во мне отклик. И, пожалуй, минуя его суть, что-то в характере, что делало его в домашней жизни спокойным, широким, иногда теплым, всегда доброжелательным - и не только к Ходасевичу и ко мне. Я бы сказала, что перед Ходасевичем он временами благоговел - закрывая глаза на его литературную далекость, даже чуждость. Он позволял ему говорить себе правду в глаза, и Ходасевич пользовался этим. Горький глубоко был привязан к нему, любил его как поэта и нуждался в нем как в друге. Таких людей около него не было: одни, завися от него, льстили ему, другие, не завися от него, проходили мимо с глубоким, обидным безразличием.
Было время в двадцатых годах, еще задолго до того, как он был объявлен отцом социалистического реализма, а его роман "Мать" - краеугольным камнем советской литературы, когда не слава, но влияние его пошатнулось в Советском Союзе (а любопытство к нему на Западе стало стремительно бледнеть). Последние символисты, акмеисты, боевые западники, Маяковский и конструктивисты, Пильняк, Эренбург, то новое, что пришло (и ушло) в романе Олеши "Зависть", период "Лефа", расцвет формального метода - все это работало против него. И молодая советская литература, деятели которой теперь, в шестидесятых годах, со слезой вспоминают, как их благословил в начале их поприща Горький, тогда либо с большой опаской и малым интересом, либо с сильным критическим чувством относились к его скучноватым, нравоучительным "правдивым" писаниям - в авангардной творческой фантазии вышеназванных направлений и групп факту как таковому, в его "революционном развитии", не было места. Но "Леф" был закрыт, символисты умерли, Маяковский застрелился, Пильняк был погублен, формалистам заткнули рот. И вот на первом Съезде писателей, в 1934 году, после того как Горького возили "от белых вод до черных", он был объявлен великим, а "Самгин" и "Булычев" образцами литературы настоящего и будущего.
Между тем, как ни странно, если не в литературе, то в жизни он понимал легкость, отдыхал на легкости, завидовал легкости. В Италии он любил именно легкость: танцевали ли на площади лавочники или клал кирпичи, горланя песню, каменщик - он завистливо и нежно смотрел на них, говоря, что всему причиной здесь солнце. Но в литературе он не только не понимал легкости, но боялся ее, как соблазна. Потому что от литературы всегда ожидал урока. Когда однажды П.П.Муратов читал в Сорренто свою пьесу "Дафнис и Хлоя", он был так раздражен этой комедией, что весь покраснел и забарабанил пальцами по столу, книгам, коленям, молча отошел в угол и оттуда злобно смотрел на всех нас. А между тем в прелестной этой вещи (которая носит на себе сильную печать времени, то есть танцующей на вулкане послевоенной Европы, и которая насквозь символична) было столько юмора и полное отсутствие какой-либо дидактики, и чувствовалось, что автор ничего не принимает всерьез (пользуясь своим на то правом, которое, впрочем, дано каждому из нас): ни себя, ни мира, ни автора "Матери", ни всех нас, ни вот эту самую свою комедию, которую даже не собирается печатать и которую, может быть, писал шутя (а может быть, и нет).