Глеб Успенский - Том 3. Новые времена, новые заботы
— Как вы в Сербию-то попали? что вы там делали?.. — спросил я.
II— Как?.. Да вот все оттого же!.. Представьте себе, каково должно быть состояние духа у человека, если этак лет пять кряду ни от себя, ни от других не выносишь ни одного доброго впечатления… Я встречаюсь с самыми лучшими людьми (теперь я знаю, что это — самые лучшие люди), с людьми, которых — не живя с ними… а, как я вам говорил, издали… размышляя о них — я уважал, благоговел… Но сойдясь по-людски — для простого ли разговора, для маленького ли дела — терялся!.. Позабывал даже их достоинства, позабывал их значение, потому что они были обыкновенные, живые люди… Этого уж довольно, чтобы я тотчас охладевал… начинал бы цепляться за мелочи… и так далее, не доводил бы дело до того, что и меня никто не хотел видеть, да и я был зол на всех… Ну, лет пять такой жизни измучили меня… Я переполнился наблюдениями таких вздоров (он вдруг озлился, ударил себя кулаком по коленке и воскликнул: «И отчего я только и способен наблюдать вздоры!..» — плюнул и долго молчал, тяжело дыша от гнева)… Ну и сам опротивел себе, и все мне опротивело… смерть! — Смерть в это время показалась мне таким наслаждением, таким удовольствием… буквально лакомством, что я сию минуту даже и не подберу сравнения… именно лакомством… И, разумеется, я бы покончил с собою, если бы не эта история с нехристями…
— Почему же именно эта история спасла вас, оставила вас живым?.. — спросил я, особенно налегнув на слова именно эта.
— Именно эта, — тоже налегая на эти слова, отвечал Долбежииков, — история помогла мне остаться в живых потому только, что никакой другой истории с подобным драгоценным для нашего брата свойством в ту пору не было… А свойство этой истории то, что она из глубины народа… Это значит, что народ, наконец, взялся… а раз он взялся — вывезет, будьте покойны!.. Удивительное дело! (Рассказчик остановился.) Под этими разломанными деревянными крышами, в этой глуши, холоде, бедности живут же вот какие-то идеи, спасающие общество от гибели! Чем они живут — решительно непостижимо! По двадцати, тридцати лет их буквально ничем не кормят, никто об них не заботится, не беспокоится… Живут они под сгнившими или разнесенными ветром крышами, как мужицкие клячонки, тощие, маленькие, некормленые, сущие одры… Кормят их изредка, эти одры-идеи, захожие солдаты, богомолки, кормят старой соломой, такой старой, что я вот, благородный человек, и ног-то об нее не оботру… Живет!.. Благородный человек, сотрудник дождя и ветра, разрушающих соломенные крыши, ни на клячу, ни на крышу, ни на владельца того и другого обыкновенно не обращает никакого внимания; заполучив что ему надо, он знать не хочет, что делается там, под этими крышами, полагая должно быть, что можно танцовать, отрубив собственные свои ноги, и, разумеется, ошибается, гибнет… Отказавшись признать своими и главными интересами интересы этих крыш, этих крупинок собственной своей крови, и полагая, что он может прожить (и еще веселей), сам сотрудник ветров и дождей оказывается недолговечным и в двадцать лет обыкновенно успевает только расточить эту собственную кровь чорт знает на что… Щедрою рукою раздает ее актрисам, проматывает за границей, душной пылью сыплет в несметном множестве на возню с собой, одиноким в бессодержательной семье, покуда, наконец, настанет истощение… Человек обессилел, весь вывалялся в грязи, не знает, что с собой делать… «Вывози! — вопиет: — спасай!» и глядишь, мужик запрягает одра… В такую ужасную для сотрудника в разрушении крыш минуту сотрудник начинает откармливать одра уж не старой соломой, а жирной газетной трухой, и глядишь — одер отъелся в одну неделю… — «Гляди, барин! — говорит хозяин: — как бы худо не было… Лошадь у меня стоялая, дернет с места — держись только». — «Ничего, ничего, там подержут…» — «А ежели примерно мы Европию твою кишками, например, завалим человечьими, и это ничего?» — «Заваливай, — кричит сотрудник дождей: — заваливай! Только вывози!..» И откормленная газетной трухой одер-идея, напутствуемая ударами кнута, выхватила погибающего из грязи и поставила на сухое место… Кишок, разумеется, выпущено без сметы — уж об этом говорить нечего… Слава богу, что барин-то не утонул и опять вышел на дорогу… А как только вышел — и опять говорит: «Теперь ты веди своего одра куда хочешь, а я сам дойду…» И, разумеется, не дойдет во веки веков… Я это говорил к тому…
Рассказчик остановился и, переменив тон, сказал мне:
— Вы слышали, что я говорил?
— Слышал все.
— Ну, как вы находите?.. Правильно я… то есть по крайней мере хоть во внешнем-то отношении прилично ли я… излагаю?..
— Что ж тут неприличного?.. — не понимая, спросил я.
— Нет, я хочу знать: можно ли, слушая такую речь, подумать, что я хоть сколько-нибудь народом заинтересован?
— Без всякого сомнения…
— Ну так вот: сию минуту я именно так и думаю и действительно сокрушаюсь… А пойди я сейчас же с такими самыми мыслями в деревню — и вздор выйдет… начнут действовать на нервы дырявые лапти, грязь, ухабы — чорт знает что… Кончишь злостью и бегством… Будешь проклинать и себя и раскрытые крыши… Не понимаешь живых людей… Не умеешь быть живым… Ведь вот какая скотина! — вновь сверкнув озлившимися глазами и возвысив голос, заключил он и прибавил: — Нет, лучше я после… Надоело! такая скверность… не человек ты, а пассажир! да! именно не человек!..
* * *Разговор возобновился через несколько часов, когда уж совсем рассвело и когда мы уже проехали Пешт… Рассказчик был спокойней и чувствовал себя гораздо бодрее, чем вчера.
— Ну, так вот — на чем я остановился? Да!.. Мужик начал вывозить… С детства воспитанная привычка, чтобы за нас делали дело другие, привычка к «прими», «подай» откликнулась во мне в эту минуту как нельзя более сильней. «Что ж, думаю, вывози, брат, и меня», — решил я, зная наверное, что, раз взявшись вывозить, одер непременно куда-нибудь да вывезет… Мне было теперь все равно, хоть куда-нибудь… а убьют — что ж? Я и сам хотел умереть… И вот, ввалившись в мужичьи дровни, я сразу почти совершенно успокоился… Все, что меня мучило, все, о чем я думал, читал, разговаривал, все, что меня бесило, злило, волновало в себе и других, я, раз решив, что «теперь не мое дело», — все это позабыл, точно ни разговоров, ни планов, ни беспокойств, ни мыслей беспокойных и не бывало… Обо всем этом я перестал думать, положившись на кого-то, кто теперь занялся моими делами, и с каждым днем стал чувствовать себя лучше и лучше… Тем и хороша война, что, раз произнесено это слово, миллионы людей прекращают думать, беспокоиться, прекращают трудные попытки решать роковые вопросы, к которым привела мирная жизнь. «Война!» — Никто не отвечает за себя, за свои поступки; миллионы людей получают разрешение ни о чем не думать, ни о чем не беспокоиться; никто не взыщет, да и не может взыскать, потому — война! то есть такое положение дел, в котором никто ничего не понимает, никто ничего не рассчитывает, никто ни за что не отвечает… Словом, положение, при котором люди начинают ходить распояской, неумывкой, неодевкой… Все, что за неделю еще было напряжено, измучено, запутано, тайно страдало, ненавидело, — все выпущено этим словом «война» на волю… Купец не платит по векселям — и не виноват, не отвечает… Он может разогнать свою фабрику — и разогнанный народ не пикнет, зная, что война… Ничего не стоит в такое время вчера еще очень аккуратному человеку взять чужое, поймать чужого гуся и съесть… Кто тут будет разбирать? Война!.. Его гуси точно так же съедены неизвестно кем… Непрочный семейный союз, держащийся только общественными приличиями, распался, развалился сам собой… Разве виновата жена, что к ним в дом нахлынуло такое множество офицеров, да еще молодых, охваченных влиянием времени, в которое никто ни о чем не думает и не беспокоится ни о чем… Она слабое существо… А это, посмотрите, какие верзилы… Наконец завтра этих верзил и след простыл. К тому же и муж, освобожденный от срочных уплат, смотрит на белый свет поснисходительнее; не проходит дня, чтобы он не был под хмельком… и почти не живет дома… На улице такая гибель нового: то войска вступают, то выступают… музыка то веселая, то грустная — гремит то и дело… Гостиницы, кофейни битком набиты… Всякий говорит: нет никаких дел, все стало — «война»!.. И тратит накопленное… «Будь что будет!» — сказали себе миллионы людей и отдались случайности… Сотни и тысячи смертей, как ни странно это кажется, не только не развивают чувствительности в живых (о живых я только и говорю), но, напротив, приучают глядеть на смерть совершенно хладнокровно. Не диво становится каждому смотреть на кровь, слушать стоны, видеть оторванные руки, ноги, пробитые головы. Жизнь человеческая начинает цениться ни во что — и в человеке, еще недавно обремененном именно человеческими-то заботами, сладко потягиваясь, просыпается зверенок… Эта атмосфера, созданная войной, охватила меня тотчас, как только я ступил на сербскую землю. Правда, в первую минуту появления моего среди нового для меня военного общества я одно только мгновение почувствовал, что предо мной совершается что-то необыкновенно старое, завалящее, что-то такое, про что все давно забыли, потому что выросли… Одно мгновение мне показалось, что я словно начал читать Еруслана Лазаревича после книг, касающихся трудных философских и общественных вопросов. Но я это отогнал от себя; да и без моего участия военная атмосфера, окружавшая меня, сделала то же дело — очень скоро. «Не думай ни о чем», — говорила она — и здоровье мое стало быстро улучшаться. Я стал отлично спать, потому что ни о чем не думал, — не мое дело; будет так, как будет, решал я и спал сном невинного младенца… «Ожидать приказаний» — тоже вещь для меня новая — пришлась мне по вкусу и много способствовала улучшению аппетита и поправлению здоровья. В самом деле, о чем мне беспокоиться? Как прикажут… там знают! — Не мое дело… «Завтра выступать!» Ладно, выступим… Завтра так завтра. И выступаешь, не думая, куда, зачем. Как легко, отказавшись от всего прошлого, не имея никакой тяжести на плечах, идти куда-то, по новым местам, идти к неизвестному!.. Уставать, есть, спать и ждать приказаний… Какой-то раздраженный военный, всю дорогу брюзжавший на начальство, на неполучение какого-то пособия, представлявший какие-то проекты, планы, критиковавший военные операции и т. д., до того был противен всем «порядочным» людям, в общество которых я попал, что с ним решительно никто не хотел говорить. Его определили как мелочного человека, интригана, проныру и бросили. Так была в эту пору странна для всех (по крайней мере мне так казалось) всякая попытка о чем-нибудь думать, что-нибудь объяснять, о чем-нибудь беспокоиться…