Михаил Салтыков-Щедрин - Том 1. Проза, рецензии, стихотворения 1840-1849
Но самый пафос вечера выразился в ужине. Еще за полчаса, едва послышалось вожделенное стучание тарелок, едва начали расставлять в зале столы, все как-то вдруг присмирело и замолкло; даже на лице Позикова, обыкновенно осклабляющемся, выразилось нечто серьезное, мыслящее. Как будто что ни происходило до сих пор, все это было только дрянь, совершенная дрянь перед тем, что ожидало впереди. Зато, когда подали ужин, все заняты были одним только делом — едою, и в комнате, в полном смысле слова, можно было расслышать полет мухи, если б не звуки, производимые усердным стучаньем ножей и вилок. Самый голос Авдотьи Захарьевны, под стать этим звукам, делался как-то жалобен и дребезжащ, когда она обращалась к гостям с просьбою отведать хитрого соуса или пирога, называемого, вследствие крайней своей воздушности, шпанскими ветрами, приготовлению которых научил ее в 1812 году повар-француз.
— Ведь вот, батюшка, — говорила она, обращаясь к соседу своему, — и вражий народ, а меня научил — дай бог ему здоровья!
— Да, истинно вам скажу, — отозвался на другом конце Фома Фомич, — истинно бог один спас, никто, как бог! если б не он, царь небесный, так мы бы, кажется, давно…
Фома Фомич свистнул и махнул рукой, из чего присутствующие могли заметить, что в голове его происходили какие-то особые соображения.
Донского было выпито очень много, крымские вина тоже лились в изобилии, а под конец даже появилась бутылочка шампанского. Едва показалась эта бутылка, лица всех гостей превратились в одну самодовольную улыбку, а Фома Фомич, бывший, что называется, под куражом, взял ее, погладил, осмотрел со всех сторон и сказал, раскупоривая:
— А, ну-ко ты, долговязая, показывай нам, что у тебя там есть! Да ты смотри у меня не дури, не то сейчас тебя по-нашему, по-свойски! Ведь ты французский народ, у тебя в голове-то вздор бродит…
И точно, вино оказалось послушно увещаниям Фомы Фомича и не дурило.
— Ведь вот оно, — говорил Вертоградов, наливая бокалы, — ведь вот оно — и не много его, самая малость, а ведь одиннадцать рублев дал, у Крича в погребе брал! Да зато уж и вино! Тем хороши эти немцы, что сдерут, нечего и говорить: ой, ой, ой, как сдерут! да зато и вещь, изволите видеть, что ни в рот, то спасибо!
И все гости встали вдруг и закричали ура и долголетие Фоме Фомичу.
— Да вы, бабы, шли бы… того, к себе, — сказал Вертоградов, обращаясь к дамам и запинаясь на каждом слове, — а нам бы винца, мы бы того… выпили, покалякали… Так вы ступайте… а там, коли встретится в вас какая ни на есть надобность, так мы и пришлем…
После ужина Фома Фомич решительно раскуражился.
— А ведь оно… того, — говорил он с стаканом в руках, — асессорство-то недурно! ведь это не то, что прежде. Прежде что? разночинец — вот что! А теперь поди-ка ты — сунься! ан, нет: с истинным почтением и совершенною преданностью и прочая — изволь-ко, брат, отваливать! А? так, что ли? выпить, что ли?
Все молча согласились, что правда, и выпили.
— Эй, Мишка! — закричал Вертоградов маленькому сыну своему, как-то случайно очутившемуся в мужской компании, — ты что не пьешь, собачий ты сын? Поди-ко ты сюда, сякой-такой, говори-ко ты мне, что ты за птица, кто ты таков?
— Собачий… — отвечал Миша, оробев.
— Собачий! ведь экой ты скот! ведь я тебе говорю «собачий сын» — та́к, из ласки, а ты и заправду вздумал! Ну, говори же, кто твой отец?
— Фома Фомич, — отвечал Миша.
— Глупое ты отродье! асессор, коллежский асессор! ну отвечай, чей же ты сын?
— Собачий, — снова повторил Миша.
— Башка ты пустая! асессорский сын! ну, говори, кто же ты таков?
— Асессорский сын, — отвечал наконец Миша.
— Да; асессорский сын! так-то, знай наших! Вина ему! вина асессорскому сыну!
И Мише действительно поднесли стакан, наполненный какою-то смешанною дрянью.
— За здоровье Михайлы Фомича Вертоградова! — заорал во все горло Фома Фомич, и все, как дикие звери, бросились на ребенка с намерением подкидывать его; и я не знаю, что бы случилось, если б мы с Валинским не освободили его и не увели в другие комнаты.
Что было потом, мне неизвестно, потому что я остался в женской компании и не возвращался более в залу.
Когда я пришел, Маша сидела за фортепьяно и пела романс — «Кто мог любить так страстно*».
— Как вы хорошо поете! — сказал я, когда она кончила и мы вышли в соседнюю комнату.
— Да, у меня есть голос… впрочем, музыка этого романса такая милая…
— А можно теперь поцеловать вашу ручку?
— Зачем же ручку? лучше в губы. И она подставила мне свои губы.
— А еще лучше и в губы, и в ручку, — сказал я, взяв ее руку и целуя ее.
— Так вам не скучно было у нас? — спросила она.
— О нет, совсем нет! Притом же я познакомился с вами, а это уж большое вознаграждение.
— Да вы бы и после успели со мной познакомиться: ведь я не утерпела бы, пришла бы; ведь мне очень скучно одной, а Владимир так меня любит…
— А вы его любите? — спросил я.
— Да, а что?
— Так… он очень счастлив, этот Владимир!
— Потому что он немногого требует; он прост, очень прост, и за это-то я и люблю его так…
— А если он вас разлюбит?
— Разлюбит? не думаю… впрочем, может быть, это и будет когда-нибудь; да я, признаюсь вам, никогда не думала еще об этом.
— Ну, а если?
— Право, не знаю… да я и не претендую на вечную любовь; разумеется, придет когда-нибудь это время, но оно еще далеко…
— Вы думаете? Ну, а тогда что?
— Тогда?.. очень просто: мы расстанемся! Я очень хорошо понимаю, что он не может вечно любить меня, да и он не требует от меня этого… Вот видите ли, дело в том, чтоб эта разлука не стоила никому из нас слез…
— А почему вы знаете, что тут обойдется без слез?
— О, я уверена в этом! Ведь не вдруг же наступит эта холодность, а мало-помалу; притом это все-таки не помешает нам расстаться друзьями…
— О, милая, бесценная Маша! вы просто сокровище! — сказал я, целуя ее руку.
— Что ж это вам так странно кажется? Я так, напротив, думаю, что иначе и быть не может.
— Счастлив Валинский, что обладает вашею любовью! Я дал бы половину своей жизни, чтоб достигнуть этого счастья!
— О, да вы, кажется, строите козни своему другу! — сказала она, грозя мне пальцем и улыбаясь, — что, если он узнает это?
В эту минуту Валинский, как нарочно, вошел в комнату.
— Да вы, кажется, не на шутку подружились? — сказал он, взяв ее за руку и поцеловав в лоб, — что ж, он изъяснялся тебе в любви, что ли?
— Да, есть немножко, — отвечала она, лукаво смотря на меня, — ну, да ничего, немножко пошалить можно.
— Я так и знал, что он влюбится, увидев тебя… Это уж такая натура, изволите видеть… Смотрите же, Андрей Павлыч, не по-старому, не так, как в Ряплове…
Я не отвечал ничего.
— Ну, а я пришел проститься, да и вам тоже, Андрей Павлыч, советую: пора и спать! Надеюсь, Маша, что ты не будешь больше дичиться его, тем более что он был так любезен сегодня?
— Нет, нет! приду непременно, завтра же приду.
— Ну, так прощай же, жизнь моя, — сказал он, целуя ее, — а Авдотья Захарьевна в таких хлопотах: гости разъезжаются, проводить всякого надобно.
— Так что ж? для нас же лучше: не увидят. Прощай же, Владимир, да спи лучше, а то посмотри на себя, ведь ты ни на что не похож стал: бледный, худой… перекрести же меня!
Он перекрестил ее и снова поцеловал в лоб.
— А мне-то вы ничего и не скажете на прощание? — сказал я.
— О нет, как же! и вам… Да видите ли, занятие-то такое важное — некогда было! Впрочем, за мною не пропадет…
— Прощайте, прощайте, Маша! — говорил я, целуя ее в губы, — не забудьте же своего обещания.
— Не забуду, приду непременно; ждите меня.
С этими словами мы вышли.
Вы можете себе представить, какую ночь провел я после этого знакомства. В самом деле, все в мире как будто на смех и на досаду мне делается: и любят-то меня такие, которым бы и знать меня вовсе не следовало; а там, где я мог бы быть счастлив, где я мог бы сделать счастье других, там уж поздно, там и место давно занято, и я, поневоле, должен оставаться один на один с собою, поневоле должен забавляться одними сомнениями, потому что забав иных не имеется.
Вообще все мое существование — какое-то неудавшееся, погибшее существование; оно, если хотите, и могло бы что-нибудь выйти из него, если бы… да вот этого если-то именно и не имеется. И, призна́юсь, мне иногда обидно и больно делается, когда другие веселятся, когда другие довольны собою; меня оскорбляет чужая радость, как обида, лично мне нанесенная в самую нежную, чувствительную струну моего существа! Все мне кажется, что это мое веселье у меня отняли, что моею радостью люди радуются, а я брожу себе в стороне один-одинешенек, и все гонюсь за чем-то, и все ничего не нахожу, как тот человек, который вечно искал потерянную тень свою!