Юрий Тынянов - Пушкин
Сижу в компаньи, Никого не вижу, Только вижу деву рыжу И ту ненавижу.
Александр уже перенял ее от Каверина. При всех неудачах Каверин пел ее. - Нет, не деву рыжу, - сказал вдруг Молоствов. - Это ты выдумал. Только вижу одну жижу. Это мы на кашу еще в корпусе пели. А рыжая дева сюда не идет. Он был подозрителен. Его дразнили красоткою, действительно рыжею, которая ездила к нему из города, как говорили, {на постой}. Каверин, по его мнению, метил на нее. - Нет, деву рыжу. Ненавижу, - сказал Каверин и засмеялся. - Скоро с вами прощусь, - сказал Молоствов. Все на него поглядели. Молоствов, бледный, злой, говорил без улыбки и неохотно. - Бегу. - Куда? Подожди до дежурства, - сказал Сабуров. Они шутили. Каверин дымил трубкою. Никто не смеялся. Молоствов, понизив голос, хрипло сказал: - Мне с вами не жить. Удаляюсь от приятных ваших мест. Перевожусь. И, коротко взмахнув рукой, стал тихо рассказывать. Гауптвахта, на которой он дежурил, выходила окном на царский кабинет. Обыкновенно был на окнах занавес, но теперь его подняли. Окно светилось. Молоствов видел, как ушел Голицын из кабинета. Царь сидел за столом и читал. Вдруг он подошел к окну и стал смотреть. Молоствов сказал: - Взгляд недвижный, и любезности или улыбки на лице не было - как смыло. Стоит и смотрит, не взмигнет. Потом подошел к столу, оперся кулаком и сначала тихо, потом все громче и громче: "Благочестивейшего... Александра Павловича..." и все до конца, и - аминь. Тут я понял, что мне аминь. Думаю: нужно спать, крепко спать - не ему, а мне. И стал спать. Ну, не спится. Пришел домой, и все не спится. Все сидели молча. - И вот теперь поеду по дорогам, может засну. А дежурствам моим аминь! Каверин сказал, бледнея: - Это все Голицын. Это его песни. Он посмотрел Пушкину в глаза, сжал руку: - Ничего не вижу, ничего не слышу. Только вижу деву рыжу. И ту не-на-ви-жу, - сказал он раздельно и помолчал. - Я тебя провожу. И проводил до самого лицея, напевая: - Деву рыжу. Ненавижу.
18
Нет, Каверин был прав, напрасно он платил пари Молоствову, напрасно рубил дубки: царскосельский пустынник тоже не был рожден для того, чтобы писать рапорты принцу Оранскому; Пушкин не желал дворцовой мудрости. В ту же ночь он написал записку молодой вдове, и Фома, ставший во всем его потатчиком и клевретом, нашел случай незаметно ее доставить. Назавтра, как стемнело, они встретились. У молодой вдовы было нежное имя - Мария. Она предавалась ему безусловно, дрожа от страха и жадности. Он не хотел звать ее Марией и называл в глаза Лилой, Лидой. Она и этому подчинилась. Из двоих любовников она прежде всего была готова на безумства. Они вдвоем, не сговорясь, обманывали теперь директора, тень ревнивца, кого угодно. Она узнала в этот месяц с этим мальчиком то, о чем и не подозревала, о чем только смутно догадывалась и что вслед за тетками привыкла называть {адом} и {пороком}. По утрам она смотрелась в зеркало с тайным страхом, ожидая, что все это уже видно. Она не соглашалась на одно: впустить его к себе ночью. Комната ее была угловая, отделена от всех других комнат директорского дома и выходила в сад. Она содрогалась, она в самом деле дрожала перед этим безумством, которое передавалось от него ей, от нее ему. Нет, пусть ближний лесок, пусть старый сад, пусть скат озера, пусть тень старинного театра, пусть все эти места, которые она покидала в измятой одежде с приставшими листьями, при ежеминутной опасности быть здесь застигнутой, как девка, сторожем. Но только не ее комната, не ее белое покрывало, над которым директор повесил на стенке портрет ее мужа, в рамочке, которую сделал с редким искусством из картона. Они условились, что он будет передавать ей записки через Фому. Записки должны быть кратки, никаких стихов - директор! А она будет прятать свои, ответные, о времени и месте в директорском саду, в дупле старого дуба. Он забывал о ней тотчас, когда они расставались. Неделю он не был у Карамзиных. И однажды ночью, проснувшись, понял, что не может более жить так и завтра же утром ускользнет во время прогулки или скроется с самого утра, чтобы увидеть косяк ее окна, угол дома. Все, что он писал теперь, он писал в тайной надежде, что стихи как-нибудь попадут в ее руки. Иначе он не написал бы и не переписал бы ни одной строки. Он понял наконец, что не может долее и дня прожить без этой женщины, которая была старше него и могла быть его матерью, что он должен видеть ее во что бы то ни стало, а те мученья, о которых он писал в стихах к Бакуниной, были только догадкой о настоящих мучениях, которые вдруг пришли теперь и только начинались. Она была жена великого человека, мудреца и учителя, недосягаема, неприкосновенна. Он вдруг возненавидел всякую мудрость и спокойствие. Самый звук ее имени не должен был быть никому известен. И он закусывал губу, когда говорил с Пущиным о том, что был сейчас у Карамзина, Карамзиных, чтоб не сказать: Карамзиной. Она одна его понимала. Только у ее ног, неподалеку от цветов, которые прислал ей кесарь и которые она безжалостно отодвинула к самой двери и не поливала, так что они засохли и оставалось их только выбросить, - только у ее ног он говорил, болтал, шутил. И она смеялась. Кесарь уступал ей место, когда она входила в бальный зал, и - браво! не имел никакого успеха. А без нее он вдруг переставал отвечать на вопросы, не слышал Дельвига, Кюхли; он пугался участи, которая предстояла: молчать всю жизнь, до конца,, никогда не назвать ее по имени. Никому, даже Пущину. Бояться самого себя, чтобы никто не догадался. Он чертил на песке вензель N. N. Это был теперь ее вензель. Он виделся с Лилой, пугал ее внезапностью, грубостью, ненасытностью, удушливым, гортанным смехом, тихим клекотом в такое время, когда никто не смеется. Жажда познаний увлекала его. И, возвращаясь ночью, он хотел увидеть узкий след на земле, чтоб его поцеловать, след той, которую отныне всю жизнь он должен будет звать N. N.
19
Кончалось время недомолвок, оскорбительного отсутствия приемов у императора, двусмысленных подношений цветов из царской теплицы. Вчера явился за ним камер-лакей. Свидание состоялось, и хотя во время свидания ничего еще не было сказано и самый разговор был со стороны хозяина беспредметный, хотя и заботливый, - он был позван. Начиналось то, к чему он уже не стремился, но все готовился, каждый раз наталкиваясь на равнодушие. Он призван быть советником царя. И в следующую же встречу он скажет просто и ясно: пора забыть молодость, не его, а государеву, пора править. Да, самовластие. Да, рабство. Ограда от конгрессов. И два государственных вопроса: о его дурных советниках и о гвардии. И хотя царь, с его улыбкой - у губ и у глаз - и с наморщенным белым лбом, сиповатым голосом сказал незначащую любезность, - приглашение жить в Китайской Деревне объяснилось: он - советник царя. Сомнений более не было. Только наверстать пропущенное время, только... Он принял с удовольствием молодых людей. Один - танцор, другой... другой огорчал его. Бог с ними, с лицейскими юными повесами! Катерина Андреевна придает мальчику значение, которого у него нет, - смеется над ним и, вместе, любит всю эту фанфаронаду. Зелено, незрело - и какая грусть, пустая, ни на чем не основанная, в стихах его, какая быстрота насмешек и приверженность к "Арзамасу". Арзамасцев, которые преклонялись перед ним, Николай Михайлович любил, это были единственные люди в Петербурге, стоившие дружбы, но требовал одного - пристойности. Брат Катерины Андреевны, милый Пьер Вяземский - журналист природный. Но что за излишняя горячность? Он уже говорил с Блудовым о том, как все можно привести в вид приличный, без излишеств, и под конец заняться в "Арзамасе" тем, что нужно, - вкусом. Шутки милы, когда уместны и пристойны. Шутка с Васильем Львовичем была мила, хоть и непристойна, но игра разрасталась все далее, и было неизвестно, чем это кончится. Это отзывалось гусарством, ухарством, разгулом, а вовсе не защитою его или даже Жуковского. Молодость права, что шутит. Но можно бы соединить приятное и смешное с важным. Блудов призывает к изданию журнала - пусть шуточного, но полного вкуса в шутках. Чаадаев нравился ему. Пусть слухи о нем противоречивы: Авдотья Голицына говорит о нем как о танцоре удивительном, а Пушкин принимает таинственный вид и ничего не говорит. Они шумят - это молодость. Сегодня Пушкин попросил позволения прийти с Чаадаевым, и приглашение дано не без радости. Эта молодость нуждается в его уроках, но и он нуждается в этих молодых людях. Их разговоры не вовсе пусты, Чаадаева ценит Васильчиков, и уже появились, мелькнули признаки его блистательного карьера. О! Сколько он уже видел, сколько провожал этих блистательных карьеров, так и не сбывающихся, этих лавровых венцов, так и не сплетающихся! Странно! Чаадаева уважают старики, жалеют за что-то женщины. Авдотья Голицына грустна, когда говорит о нем, и, перед тем как говорить о математике, передала какую-то его фразу и посмотрела значительно. О Eudoxie! Математика и красота! А Чаадаев - гусар и мудрец! Чудеса, новое время. Гордыню молодых людей он осуждал: она ни на чем не была основана. Они, видимо, считали себя судьями всех - видимо, и его. Отчего поднята его правая бровь? Неужели от высокомерия? Eudoxie сказала же о нем: мудрец. Он смотрит холодно, как власть имеющий. И в самом деле, глядя на этого затянутого, как рюмочка, гусара, с такой еще молодой шапкой вьющихся волос и задорным носиком, Карамзин почувствовал значение этого юноши: умен без неловкости, свободен и скуп в движениях и словах без развязности. Пушкин его обожает: смотрит на Карамзина, чуть ли не читая, какое впечатление произвел гусар. Смешно и молодо. Впечатление хорошее. Чаадаев смотрел, улыбаясь пухлыми закушенными губами и не улыбаясь высоко поднятыми глазами. Карамзин с неудовольствием заметил, что эти глаза все заметили: засохшие ветки царского букета, которые он постеснялся выбросить, корректуры на двух столиках - второй был Катерины Андреевны. Потом Чаадаев присмотрелся к китайскому дому, ничего не сказав, и Николай Михайлович вынужден был сказать о случайности своего помещения и как нехорошо оно, несмотря на то что Петр Андреевич старался: щекатурка лопается. Сегодня царь сделал выговор Захаржевскому. Это было совершенно точно. Но Чаадаев не удивился и ни о чем не спросил. Он заговорил о Китайской Деревне в Царском Селе, и оказалось, что знает все о ее постройке. Его занимали самые простые дела, как они занимают женщин. Вот почему Авдотья считала его, видно, мудрецом! И в самом деле, говоря об этой ненужной постройке и небывалой деревеньке на китайский вкус, отданной Карамзиным (ибо ничего другого с Китайской Деревней делать было нечего), Чаадаев преобразился. Он сказал о единичности и отрывочности всех строений в Царском Селе, что все дома здесь недокончены и недолговечны; и таково их назначение. Выглянул в окно и поглядел на фреску: дракон, изображенный Камероном, мало напоминал Китай. Эти подражания Азии, взятые из Европы, были ему забавны. Карамзин ответил сухо, что более всего климат принудил его воспользоваться царским приглашением: блестящая ошибка Петра - Петербург заставляет бежать в любое место, но жить далеко он не может, потому что ждет корректирования типографского. Итак, лучше жить в Селе, чем в подмосковной или на Волге. Он сказал о местах возле Симбирска: умеренный климат, благорастворенный воздух, суда на Волге; человек, который там живет, долголетен. Иноземцы и туда бы доехали, а здесь, на Неве, можно было заложить купеческий город для ввоза и вывоза товаров. Более чем достаточно. Не было бы Петербурга, но зато не было бы слез и трупов. Катерина Андреевна была занята и не вышла. Она могла бы выйти, но не захотела. Она хотела видеть и слышать их, когда ее не будет. И она за дверью внимательно глядела и слушала. Пушкин, как всегда бывало, когда ее не было, несколько раз вертелся волчком и непроизвольно оглядывался, искал ее. Она улыбнулась. Ее мучило другое любопытство - она привыкла к этому безвоздушному величию своего мужа. Конечно, он был мудр. Он был самый великий писатель из всех, кого она знала. Но ее пугала эта его неприкосновенность, равнодушные и вежливые взгляды молчаливых камер-лакеев, которые приносили ей цветы. И она жадно слушала поэтому эти разговоры. У нее создалось впечатление, что Николай Михайлович знает все; они молоды и даже представить не могут, какие горы книг и рукописей в каждом его слове. Но ее пугал Чаадаев. Вот он сидит и спокойно задает вопросы. Кто дал ему право так спокойно, терпеливо - и так, впрочем, почтительно задавать вопросы и кто заставляет ее знаменитого мужа так терпеливо на них отвечать? Потом она всмотрелась. Она знала славных франтов, она привыкла к щегольству гусаров, никто лучше не отдавал чести, чем Каверин, и она улыбалась этой бесстрашной и преданной вежливости, с которою он всегда широко и медленно касался кивера. {Здесь} было щегольство, которого она еще не знала. Прежде всего, что за совершенство - этот ментик, перчатки! И это вовсе не смешно. У Каверина такой вид, точно он сейчас готов сорвать с себя и бросить к женским ногам из вежливости лядунку. Здесь, у Чаадаева, в этом совершенстве, медленности, спокойствии она угадывала строгую, беспощадную, медленную религию вежливости. Любопытно, что всем гусарам, когда они ходили по Царскому Селу, словно мешала одежда - так быстры и стремительны, а у него словно его одежда и все, что он говорит, и все, что старается делать, - одинаково важны. Этот тихий гусар - кто он таков? Пьер Вяземский рассказывал, что он был в карауле императора в самый день взятия Парижа, оно и видно. Но вот - это дальше говорил Пьер - он был в огне под Кульмом и под Лейпцигом - этого не видно. А что у Бородина простоял у полкового знамени еще подпрапорщиком весь день - это и сейчас видно. Встреча ее мужа и гусара, который пришел с Пушкиным, необыкновенно ее занимала. Оглядев эти комнаты, которые с таким трудом привели в жилой вид Пьер и Тургенев, Чаадаев спросил Николая Михайловича, не сыро ли в стенах, так как стены дурно сложены. Николай Михайлович ничего о стенах ему сказать не мог, он их не замечал. Чаадаев сказал и о крыше - она сложена была отвесно и дать тепла не могла. Николай Михайлович удивился, откуда он все это знает. Чаадаев ответил, что запомнил это в Lang-Bilau, где стоял с полком, в Силезии, и что вообще Lang-Bilau приучило его к тому, как надо жить. Он смотрел там на лица. простонародья и убедился, что и лица и дома простонародья имеют что-то общее - отсутствие равнодушия. Здесь же другое - равнодушие. Это от рабства. И как они оба тихи - Николай Михайлович и гусар. Россия ждала своей Истории - труда Николая Михайловича. Скоро ли ему описывать Петра и его время? Катерина Андреевна знала, что Петр не может играть столь важной роли в "Истории" мужа, что эта "История" должна быть важным уроком, и поэтому самый великий - Иоанн III - будет и самым главным и самым обширным. Да, но гусар сказал о Европе: Россия стала при нем Европою. Пушкин впился в гусара глазами. Николай Михайлович был немного слишком словоохотлив. Конечно, он был прав: новые математики, сказал он. Нельзя писать об истории как о задаче геометрической. Однако пора ей показаться. Она вышла в сад, сорвала сирени, которая всему придавала вид ее Макаталемы, и вернулась. Гусар говорил о рабстве, говорил с тем властным видом, которого Катерина Андреевна не терпела. Рабство было везде - самый хлеб, который они ели, был хлеб, взращенный рабами. Чаадаев говорил спокойно. А Николаю Михайловичу это приелось. Он отвечал заметно небрежно. В самом деле, здесь преувеличения. Она посмотрела в дверь, которая была незаметно для них открыта, - и поразилась. Гусар был бледен, даже губы его побледнели. Он говорил о рабстве так, как другие гусары говорят только о людях, помешавших счастью с женщиной, с которыми завтра будут драться на дуэли. Губы были бледные, улыбки как не бывало. Что за страсти? Может быть, войти и прервать их? Нет, гусар продолжал. Это была его неподвижная идея - рабство. В рабстве он видел причину того, что Россия не может быть выше всех стран Европы, а уничтожить рабство мешало, говорил он, самовластие. Есть только степени рабов - различие только количественное. Россия вскоре после отмены всего этого - должна стать первою страною. И начал доказывать это так, как будто это предстояло увидеть скоро. Это уж было слишком. "Преувеличение новое и модное", - сказал гусару Николай Михайлович со скукою в голосе, в "степенях рабства" он ничего не видит, кроме смешения. Что разуметь под словом {раб}? Он говорил о хлебе, добываемом рабами. Не есть ли {это} рабство - самою природою поставленное правило, спорить с которым - невозможно, а говорить о нем - детскость? Все это давным-давно доказано, подтверждено жизнью. Да, {это} рабство есть хлеб, и все установления этого рабства суть основы бытия и, значит, неприкосновенны. Смягчать его, делать умным - вот что остается. Да, это рабство {будет}, а непокорных нужно смирять, как детей. Как горько, что бесследно проходят все примеры древности и недавней истории. Франция щедро это доказала. А самовластие - или, лучше, самодержавство - необходимо, и это тоже доказано временем, хотя можно, конечно, о многом ненужном, излишнем спорить. И он, Николай Михайлович, спорит до конца - полезно это или вредно самому бытию Истории, а стало основе их жизни. И вдруг Пушкин неприлично и коротко засмеялся своим странным лающим смехом и сразу же замолчал. Это было, разумеется, от напряжения нерв. Тогда Николай Михайлович взял со стола листок с копией древнего наставления Владимира Мономаха детям и прочел параграф, относящийся к детям и женам: "И не уставай, бия младенца..." и прочее. Листок был только что прислан, и у Малиновского были важные разночтения. Он давал этим понять, что занят. Только ли? Катерина Андреевна поглядела в дверь. Чаадаев сидел с широкой улыбкою, Пушкин был весел. Лучше бы они обиделись, как дети. Чаадаев звякнул шпорами, и Пушкин со своим воспитателем - как уже назвала про себя Катерина Андреевна гусара - наконец удалились. Николай Михайлович засмеялся тонко и коротко. Он был явно разочарован.