Михаил Салтыков-Щедрин - Том 6. Статьи 1863-1864
Как-то на днях гулял я по Невскому; вижу: передо мной идут рядом старец и юноша и ведут разговор.
— Ну нет, прыгать я не согласен! — говорит старец.
— Однако, ваше превосходительство…
— Идти вперед спокойно, но твердо — на это я готов; но прыгать… нет, прыгать я, слуга покорный…
— Позвольте мне сказать, ваше превосходительство…
— Знаю, что́ вы будете говорить мне, молодой человек! и заранее отвечаю: прыгать я не согласен и не согласен!
Некоторое время собеседники идут молча. Первый опять задирает старец.
— По-моему, так: если задумал реформу, начни сперва с одного уезда. Сделал? хорошо! переходи к другому. Сделал? хорошо! переходи к третьему. И таким образом, без потрясений и незаметно… а прыгать я не согласен!*
— Но ведь таким образом, если предположить, что в России больше шестисот уездов и что на каждый из них, чтоб удостовериться в совершенной годности реформы, нужно положить, по крайней мере, год времени, то окажется, что последнему-то уезду придется дожидаться шестьсот лет, пока дойдет до него очередь!
— А по-вашему, лучше прыгать? Ну нет, прыгать я не согласен!
— Да разве ваше превосходительство когда-нибудь прыгали?
Старец останавливается при этом вопросе и с азартом говорит:
— Не прыгал-с, не прыгаю-с и прыгать не буду-с.
— Так почем же вы знаете, что прыгать неудобно?
— Как почем я знаю! нипочем я, государь мой, не знаю? Я знаю только одно: что прыгать я не согласен!
Опять водворяется молчание, которое на сей раз прерывает уже юноша.
— Хорошо, — говорит он, — идти вперед «спокойно и твердо», коли человек идет, подобно нам с вами, по прекрасному и ровному тротуару. Но если предположить, что под ногами вашими не тротуар, а раскаленная плита, то согласитесь, что вы сами будете очень благодарны, если вам будет позволено прыгать?!
— Нет-с; я прыгать не согласен!
— Однако же…
— Что вы мне там говорите? разве я наперед всех ваших резонов не знаю? Не согласен я прыгать, милостивый государь, не согласен-с!
Мы дошли до Аничкина моста, и собеседники остановились, чтоб проститься и разойтись. Ба! да ведь это люди знакомые: штатский генерал Постепенников и с ним коллежский секретарь Ваня Колобродников! Я подошел к ним.
— Вот, — говорит мне генерал Постепенников, указывая на Ваню Колобродникова, — уговаривает меня, чтоб я прыгал! да нет, я прыгать не согласен!
— Ваше превосходительство, верно, в клуб поспешаете? — спросил я, чтоб переменить разговор.
— Да, в клуб; пора!*
— А говорят, там нынче настоящие-то прыгунчики и есть?*
— Смейтесь, молодые люди! смейтесь! А прыгать я все-таки не согласен! Ну, прощайте.
Генерал подал нам руки и повернул по Фонтанке налево. Но, сделавши пять шагов, он опять любезно поворотился к нам и, грозя пальцем, сказал:
— А прыгать я, слуга покорный, не согласен!
Колобродников был в унынии.
— Слышали? — спросил он меня.
— Слышал.
— А вот вы говорите, что надобно настаивать, что в отчаянье приходить не следует… Да я с ним битый час разговаривал, и битый час он мне отвечал: «Ну нет! прыгать я не согласен!»
— А вы зачем с ним о прыганье разговариваете?
— Помилуйте! кто с ним разговаривает о прыганье! Это он сам! это у него врожденная идея!
— Тем больше вы виноваты; если вам известно, что такова его врожденная идея, вы должны были сообразоваться с этим; вы обязаны были пресечь зло в самом корне, сразу согласившись, что прыгать никуда не годится.
— Однако…
— Ибо таким людям никогда не доказывают пользу прыганья, а просто-напросто заставляют их прыгать…
— Но ведь это, наконец, противно!
— А вы думали, что пройдете осенью по Невскому от Аничкина моста до Адмиралтейства и не замараетесь?* Ну, и не марайтесь!
— Да я и ходить совсем не хочу!
— Ну, и не ходите!
В это время около нас остановилось еще два собеседника. По внешнему виду это были два канцелярских политика, но не из высших, а так, второго сорта.
— Ну-с, как-то вы с новым начальством служить будете? — спросил один.
— А что?
— Как «что»! да ведь, чай, новые порядки, новые взгляды… все новое!
— А мне что за дело!
— Как же не дело! велит писать так, а не иначе… небойсь не напишете?
— Напишу.
— Чай, тоже неприятно!
— Ничего тут неприятного нет, потому что совсем не в том дело.
— Да в чем же?
— А в том, во-первых, что я могу написать разно; могу написать убедительно и могу написать неубедительно…
— Ну-с, а во-вторых?
— А во-вторых, неужто вы так наивны, что до сих пор не знаете, что эти дела обделываем мы!
— Как так?
— Очень просто. Я напишу проект точь-в-точь такой, как приказывает начальство; от нас он идет на заключение к г. X. Я тотчас же еду к Семену Иванычу, который к своему г. X находится точь-в-точь в таких же отношениях, как я к своему, и говорю: «Семен Иваныч! к вам поступает наш проект, так уж, пожалуйста, вы его разберите!» — «Хорошо», — отвечает мне Семен Иваныч; и действительно, через месяц проект возвращается к нам, разбитый в пух на всех пунктах. Ну-с, хорошо-с; теперь проект этот идет дальше, а именно на заключение к г. Z. Я опять-таки еду к Петру Галактионычу, который к своему г. Z находится точь-в-точь в таких же отношениях, как и я к своему, и повторяю ему ту же просьбу, что и Семену Иванычу. «Хорошо!» — отвечает Петр Галактионыч; и точно, через месяц проект возвращается к нам окончательно добитый и истерзанный. Начальство бесится, но сделать ничего не может; проект его так и остается мертворожденным…
— Гм… да; это хорошо, — задумчиво отвечает собеседник.
— Поверьте, что не дурно.
Собеседники жмут друг другу руки и расходятся.
— Слышали? — спрашиваю я Колобродникова.
Некоторое время юный мой друг нечто соображает.
— Слышал-с, — наконец говорит он мне, — и могу отвечать одно: ну нет, я прыгать не согласен!
Вот и толкуй с ними!
<VII. Декабрь 1863 года>*
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О СОВРЕМЕННОМ СОСТОЯНИИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ВООБЩЕ И БЕЛЛЕТРИСТИКИ В ОСОБЕННОСТИ. — ОСКУДЕНИЕ ТВОРЧЕСТВА И ПРИЧИНЫ ЭТОГО ЯВЛЕНИЯ. — ПОЧЕМУ САМЫЕ ГОРДЫЕ ИНДЕЙСКИЕ ПЕТУХИ ПО ВРЕМЕНАМ ЯВЛЯЮТСЯ ФОФАНАМИ. — ПРИМЕРЫ. — КАШИНСКИЕ ТОРЖЕСТВА. — ЧТО ЛУЧШЕ? — ЛЮБОПЫТНЫЙ СПОР МЕЖДУ ДВУМЯ МОСКОВСКИМИ ПУБЛИЦИСТАМИ. — ПРОЩАНИЕ С ЧИТАТЕЛЕМ И НАДЕЖДЫ В БУДУЩЕМ
Публика не без основания сетует на русскую литературу или, вернее, на ту ее часть, которая зовется беллетристикой. Старые таланты исписываются и, сотворив что-нибудь чересчур уж великое, с видимым смущением спешат на покой; новых талантов не нарождается. То есть, коли хотите, эти новые таланты и появляются по временам, но расходуются они как-то по мелочам и ознаменовывают свою деятельность больше сценками да рассказцами, из которых самый обширный все-таки короче куриного носа. Уменье группировать факты, схватывать общий смысл жизни, уменье заводить речь издалека и вдаваться в психологические развития с каждым днем утрачивается все больше и больше, а с тем вместе утрачивается и способность к созданию чего-либо цельного. Беллетристика приобретает характер, так сказать, этнографический, посвящает себя разработке подробностей жизни, настойчиво ловит отрывки, осколки и элементы ее и, надо сказать правду, в этой бисерной работе обнаруживает не одну настойчивость, но и замечательное мастерство.
Отрицать этот факт невозможно, как невозможно отрицать и то, что подробности жизни действительно выясняются перед нами и выступают вперед с небывалою доселе яркостью. Но публика не того хочет; она требует общей, более или менее законченной картины жизни, в которой подробности являлись бы не разбросанными, а занимали бы каждая свое определенное и притом соразмерное своему значению место; она говорит, что сколько бы ни было потрачено таланта на разработку какой-либо подробности, все-таки это будет не больше как подробность, которая так и утонет в общем числе прочих. Здесь самое обилие подробностей, самая сила таланта, употребленная на воспроизведение их, как бы содействует взаимному их уничтожению и естественному ослаблению того впечатления, которое они должны бы были производить на читателя. «Посмотрите, — говорит публика, — на произведения наших лучших беллетристов прежнего времени! Там тоже вы встретите прекрасные подробности, но они не бьют в глаза своею разрозненностью, а впадают в общий ход жизни, не отвлекают своею особностью внимания читателя от целой картины, а, напротив того, служат к усилению впечатления, производимого этою последнею».
Нельзя не сознаться, что в этом суждении публики есть много правды. Ум человеческий с трудом довольствуется частностями, как бы они ни были сами по себе привлекательны, и неудержимо стремится приурочить их к чему-нибудь целому. Матерьял самый разнообразный и богатый содержанием все-таки представляет не более как сбор случайных и разрозненных фактов, за пределами которых фаталистически возникает вопрос о том выводе, который отсюда следовать может. Это требование вывода, эта необходимость более или менее цельной картины жизни до того сильны, что нередко заставляют человека прибегать даже к самообольщению и создавать такие обобщения, которые не имеют ни малейшего корня в действительности. Самая странная и нелепая утопия является законною, самые фальшивые и смешные представления о жизни приобретают право гражданственности; и если мы имеем право подвергать осмеянию те формы, в которых облекаются эти утопии и представления, то ни в каком случае это право не может простираться на самую потребность в подобного рода представлениях, потому что эта последняя, в сущности, совершенно законна.