Константин Станюкович - Том 1. Рассказы, очерки, повести
И на баке — этом матросском клубе, где устанавливаются репутации и обсуждаются все выдающиеся явления судовой жизни, — вокруг кадки с водой для курильщиков (в другом месте курить матросам нельзя) собралась толпа. И там разговоры, разумеется, о «береге».
Общий любимец, добродушный, веселый и смелый до отчаянности марсовой Якушкин, которого все почему-то зовут Якушкой, хотя Якушке уж под сорок лет, — передает свои впечатления о Сан-Франциско, где он был три года тому назад, когда в первый раз ходил в кругосветное плавание.
По словам Якушки, город веселый, народ бойкий и живет вольно, кабаков много, и водка хорошая — виска по-ихнему; табак — дрянь против нашего, зато шерстяные рубахи можно похвалить: носки и дешевы.
— А насчет чего другого-прочего, братцы, так дорого…
Он ухарски подмигнул бойким черным глазом из-под темных взъерошенных бровей, придававших его смуглому, широкому, скуластому лицу с шапкой на затылке забубенный вид заправского лихого матроса, прижал корявым, почерневшим от смолы пальцем огонь в своей трубочке, цыкнул по-матросски в кадку и, расставив свои короткие, крепкие босые ноги фертом, не торопясь, прибавил:
— Зато и форсисты шельмы, я вам скажу!
— Ну?! — раздалось из толпы.
Очевидно, довольный произведенным эффектом, Якушка продолжал:
— Но только пьяного, братцы, не пущают… ни боже мой! А ежели ты пришел пьяный, тебя сейчас мамзель честью по загривку… И не пикни! Потому у их бабам уважение. Какая ни есть, а уважать!
В толпе смеются. На многих лицах недоверие, и кто-то иронически замечает:
— Чудно что-то, Якушка!
— Чудно и есть, а только я верно вам говорю — бабу обидеть не смей!
Молодой белобрысый матросик с большими добрыми голубыми глазами, не успевший еще потерять на службе своей деревенской складки, все время необыкновенно внимательно слушавший Якушку, вдруг спросил, застенчиво улыбаясь:
— А какой державы, Якушка, народ?
— Американской, паря, державы.
И хотя этот ответ ровно ничего не объяснил молодому матросу, тем не менее он кивнул головой с видом удовлетворения, затянулся окурком и, бросая его в кадку, заметил в форме вопроса:
— Тоже, значит, у их свой король есть?
— То-то вот, братцы, нету! — отвечал Якушка, обращаясь ко всем, таким тоном, словно бы он извинялся за американцев. — Оголтелый народ! — неожиданно прибавил он, как бы вдруг сам проникаясь странностью сообщенного факта.
— Нечего сказать, народ! — заметил кто-то в толпе.
— Однако тоже и у них есть свое начальство. Выберут промеж себя какого-нибудь сапожника, вроде будто начальника, вот тебе и вся недолга!
— Без начальства шалишь, брат! — раздался чей-то голос.
— А живут, надо правду говорить, хорошо. Хо-ро-шо, братцы, живут! — продолжал Якушка. — Взять к примеру: простая мастеровщина, а харч у него завсегда мясной, и виску трескает, и хлеб пшеничный… И насчет одежи чистый народ! Этто шляпу на затылок надел, сам в пинджаке и щиблетках, курит себе сигарку и поплевывает. Думаешь: господин какой, а он всего-навсего — рабочий человек!.. Да у их и не узнать: кто из господ, кто из простых…
— Ишь ты! Видно, житье? — дивуются матросы.
— Житье и есть! Земли много у них — земля вольная. И опять же: копают золото. Копай кто хочет, заказу нет. Раздобыл — твое счастье… Вольная сторона! В эти места, сказывают, со всего свету народ бежит.
— Который человек ежели бога забыл, тот и бежит! — проговорил строгим внушительным тоном старик плотник Захаров. — Правильный человек не побежит… Ты живи, где тебе назначено… На своей стороне живи… вот что!
— Да и пропадешь у этих идолов! Ни он тебя не поймет, ни ты его! — вставил другой матрос. — Недаром говорится: «На чужбинке словно в домовинке!»
— И как это бросить свою сторону да в этакую даль! — раздумчиво промолвил белобрысый матросик. — Небойсь, наш российский сюда не побежит?
— Бога еще помнят наши-то! — опять строго произнес плотник.
— Однако один и наш сбежал, когда мы во Францисках стояли! — значительно проговорил Якушка.
— Наш?!
— Наш и есть… Поди ж ты!
В эту минуту подходил лоцманский пароходик, и все обратили на него внимание.
Клипер приостановил ход. Пароходик подлетел к борту, приняв на ходу брошенный с клипера «конец», и, ссадив лоцмана, пошел прочь. Поднявшись по трапу, на палубу выскочил высокий сухощавый янки в черном сюртуке и высоком цилиндре, кивнул головой, проговорив приветствие, и поднялся на мостик. Там он поздоровался, первый протягивая руку, со стоявшими офицерами, отдал пачку газет, радостно сообщил, что на днях вздули южан (дело было во время междуусобной войны*), и, заложив руки назад, зашагал по мостику.
Клипер снова пошел полным ходом.
— Ишь ведь мужлан! — сердито проговорил старый плотник, видимо недовольный американцем за его слишком свободное обращение с капитаном. — А еще образованные люди.
И многие среди матросов были, по-видимому, шокированы, хотя и ничего не сказали.
— Так как же наш-то сбежал? Сказывай, Якушка! — нетерпеливо спросил кто-то.
Якушка оглянулся. Я стоял подле. Но присутствие юного гардемарина не смутило матроса. Он, не спеша, выбил золу из трубки, сунул ее в штаны, обвел взглядом теснее сдвинувшийся кружок и начал.
II— Был, братцы вы мои, у нашего, у первого лейтенанта Прокудинова взят с собой из России крепостной лакей. Максимкой звали. Паренек молодой и, ничего себе, башковатый, но только, надо правду сказать, много он от своего барина понапрасну бою принял.
— Сердит барин был?
— Как есть, цепная собака! Чуть что не по нем или ежели какая неисправка, сейчас лезет в морду и норовит, чтобы до крови… И вовсе не жалел нашего брата — лют этто был на порку. У нас тогда, братцы, не то что теперь, при нашем «голубе»[13], шкуры матросской не жалели! Ребята так и звали Прокудинова Мордобоем… Мордобой и был! Многие из господ, которые пожалостливей, бывало, довольно даже срамили его за зверство… да ничего не брало — сердцем был зол Мордобой! Другой, хоша и вдарит тебя, так с пылу, а этот дьявол всегда дрался от злого сердца, с мучительством…
— Да… Есть такие… У нас вот был тоже один, так все перстнем тыкал в зубы… Много их повышиб! — авторитетно вставил один коренастый пожилой матрос.
— Ну, и часто-таки попадало Максимке в кису, потому Максимка молчит, молчит, как покорный слуга, да вдруг и сдерзничает. А уж тогда только держись! Сейчас этто Максимку на бак и прикажет всыпать… Максимка воем воет, а Мордобой линьки считает про себя да приговаривает; «Жарь его, подлеца!» И раз, я вам скажу, здорово Максимке всыпали — очень уж он согрубил, и вовсе заскучил с той поры Максимка. Пришел этто он вечером ко мне, смотрит на море и плачет, как дите малое, слезами. «Решусь, говорит, лучше жизни… Окиян, говорит, глыбок!» Известно, парнишко молодой, двадцати годов еще не было! А до того жил он у портного-немца в обученье, и был этот немец, сказывал Максимка, жалостливый и справедливый немец. Максимке, значит, и терпко после хорошей жизни да к Мордобою! Ну, я всячески обнадеживаю человека: потерпи, мол, Максимка, скоро, говорю, выйдет вам вольная воля — уж тогда про волю слух прошел, — а пока знай себе молчи и не дерзничай… Что, мол, с этим зверем связываться! И пустяков не ври, говорю. Решиться жизни — большой грех. Бог дал, бог и возьмет ее, когда захочет! Мы, мол, не хуже тебя, а тоже терпим. Слушал этто он, утер слезы, да и говорит, «Я, говорит, потерплю, но только долго, говорит, терпеть, Якушка, не согласен. Силушки моей на то, говорит, нет!» Хорошо. Ходили, мы таким родом, братцы, по разным местам и пришли этто во Франциски. Вскорости после того побывал Максимка на берегу, и как вернулся — диковина: совсем быдто другой стал Максимка — веселый такой. Пришел он на бак, у самого под глазом синяк — Мордобой вечор съездил, — а Максимка куражится. — Что, Максимка, смеются ребята, никак твой Мордобой доллар тебе на гулянку дал? «Даст, дьявол, жди!», а сам скалит зубы… В те поры мне и невдомек, что он выдумал.
Якушка помолчал, затянул наскоро, взяв у соседа трубку, сплюнул и продолжал:
— Ладно. Простояли мы этак ден пять, вытянули ванты, выкрасились и, как справились, отпустили нашу вахту на берег. Отпросился у своего Мордобоя и Максимка. Обрядился в новый пинджак, как следует — любил он форснуть — на баркас. Сел около меня, а сам глядит на «конверт»[14] и будто глаз отвести не может. «Что, говорю, буркалы уставил? Конверта, что ли, не видал?» Смеется. Отвалили от борта, а Максимка шляпу снял и кланяется. «Кому ты, дурак?» — «А всем, говорит, землякам родимым». Куражится, думаю, парень. Рад, что на берег урвался. А он и взаправду тогда прощался!.. Хорошо. Пристали мы к пристани. Ребята разбрелись по салунам — это у них вроде как кабаки наши, только почище будут наших, — тут же по ближности, а я с двумя товарищами собрался перво-наперво в лавки — покупать рубахи. Максимка увязался с нами. И только чудной он был какой-то в тот день! Идем это мы по улицам, глаза пялим, а он вдруг об России вспоминает, про деревню, как при матери рос, какая у него мать была… совсем не к месту разговор… Купили мы себе рубахи, пошлялись малость по городу и пошли назад к пристани и зашли в салун, где наши собрались. Народу пропасть! Шумят, гуляют, значит, матросики! Ну, сейчас это мы потребовали виски этой самой, сели за столик, сидим, пьем и рыбкой сладкой закусываем, слушаем, как наши песни поют, а Максимка ничего в рот не берет. «Не хочу», говорит. Сидит и все только на двери поглядывает. Только спросил, когда на конверт велено ворочаться? «К восьми», говорю. Прошло этак с час времени. Отошел я к ребятам, вернулся, а уж Максимки нет. «Где Максимка?» Товарищи не знают. Кто-то говорит, «Верно, Максимка с ребятами к мамзелям ушел». Ну, ладно. Выпили мы еще бутылку и тоже пошли мамзелей здешних смотреть… Хороши, шельмы!