Павел Мельников-Печерский - На горах. Книга вторая
Сняли гости кушаки, и всем облегчало. Сызнова пошло угощенье. И гости веселы, и хозяин радошен. А уху какую сварила Дарья Никитишна, буженину какую состряпала, гусей да индюшек, как зажарила — за какой хочешь стол подавай. Каждый кусок сам в рот просится.
На славу вышел крестильный пир: и подносят частенько, и беседа ведется умненько.
Манефа к слову пришлась, и повелась беседа про обители.
— Как слышно?.. Что скитские дела? — спросил Сергей Андреич Колышкин у Патапа Максимыча.
— Ничего пока неизвестно, — отвечал Патап Максимыч. — Думать надо, по-старому все останется. Видно, только попугали матерей, чтобы жили посмирней. А то уж паче меры возлюбили они пространное житие. Вот хоть бы сестрица моя родимая — знать никого не хотела, в ус никому не дула, вот за это их маленько и шугнули. Еще не так бы надо. Что живут? Только небо коптят.
— А ведь я до сих пор хорошенько не знаю, что сделал генерал, что из Питера в скиты наезжал, — сказал Сергей Андреич.
— Только страху задал, а больше ничего, — ответил Патап Максимыч. — Пачпорты спрашивал, часовни описывал, иконы, что там поставлены, строенья обительские — а больше ничего.
— Матери-то ублаготворили, видно?.. — спросил Сергей Андреич.
— Ни-ни! — ответил Патап Максимыч. — Подъезжали было, первая сестрица моя любезная, да он такого им пару задал, что у них чуть не отнялись языки. Нет, пришло, видно, время, что скитам больше не откупаться. Это ведь не исправник, не правитель губернаторской канцелярии. Дело шло начистоту.
— А после его отъезда так-таки ничего и не вышло? — опять спросил Колышкин.
— Ровнехонько ничего, опричь того, что воспретили шатуньям со сборными книжками шляться, — сказал Патап Максимыч. — Да этих чернохвостниц одной бумагой не уймешь: в острог бы котору-нибудь, так не в пример бы лучше было.
— Ну, уж и в острог! — вступился удельный голова.
— А для чего ж не в острог? — возразил Патап Максимыч. — Ведь они дармоедницы, мирские обиралы, ханжи, да к тому ж сплетницы и смотницы. За такие художества ихнюю сестру не грех и в остроге поморить.
— Они богу молятся за мир христианский, — заметила жена удельного головы. — Нам-то самим как молиться?.. Дело непривычное, неумелое. У нас и дела, и заботы, и всё, а пуще всего не суметь нам бога за грехи умолить, а матушки, Христос их спаси, на том уж стоят — молятся как следует и тем творят дело нашего спасения.
— Молятся! Как же!.. Держи карман!.. Знаю я их вдосталь! — сказал на то Патап Максимыч, — Одна только слава, что молятся. У них бог — чрево… Вот что…
Давно бы пора в порядок их привести. Что молчишь, зятек?.. — с лукавой улыбкой обратился Патап Максимыч к Василью Борисычу. — Изрони словечко — ихнее дело тебе за обычай. Молви гостям, правду аль нет говорю.
— Трудно на это что-нибудь сказать, — робко, уклончиво, сквозь зубы проговорил бывший архиерейский посол. — С какой стороны посмотреть.
— Гляди и толкуй прямо, — немного возвыся голос и слегка нахмурясь, сказал Патап Максимыч. — Чего вертеться-то? Прямо сказывай, без отлыниванья, без обиняков…
— Оно, конечно, ихней сестры много шатается, переминаясь, заговорил было Василий Борисыч. — Однако ж, ежели взять…
— Чего тут еще «однако да однако»? — вспылил Патап Максимыч. — Тебя до сих пор хорошенько еще не проветрило. Все еще Рогожским да скитами тебе отрыгается. Никуда, брат, не годен ты — разве что в игуменьи тебя поставить… Хочешь на теткино место, на Манефино?
— Ох, искушение! — вполголоса, опуская глаза в тарелку, молвил Василий Борисыч.
— А право, знатная бы вышла из тебя игуменья, смеясь, продолжал Патап Максимыч. — Стал бы ты в обители-то как сыр в масле кататься! Там бы тебе раз по десяти на году-то пришлось крестины справлять. Право…
И раскатился Патап Максимыч громким хохотом на всю горницу.
И все мужчины хохотали, а женщины, потупивши глаза, молчали. Василий Борисыч с сокрушенным сердцем и полными кручины глазами одно твердил:
— Ох, искушение!
— Ей-богу, — продолжал свои глумленья развеселившийся Патап Максимыч. — А вот мы, отобедавши, в игуменьи тебя поставим. У канонницы иночество напрокат возьмем и как следует обрядим тебя… Бородишку-то платком завяжи, невеличка выросла, упрятать можно…
Пожалел Колышкин Василья Борисыча, перервал речи Патапа Максимыча, спросил у него, как скитницы, что перевезли строенья из скитов в город, распорядятся теперь, ежели нечего им бояться выгонки.
— Каждая по-своему распорядилась, — отвечал Патап Максимыч. — Сестрица моя любезная три дома в городу-то построила, ни одного не трогает, ни ломать, ни продавать не хочет. Ловкая старица. Много такого знает, чего никто не знает. Из Питера да из Москвы в месяц раза по два к ней письма приходят. Есть у нее что-нибудь на уме, коли не продает строенья. А покупатели есть, выгодные цены дают, а она и слышать не хочет. Что-нибудь смекает. Она ведь лишнего шага не ступит, лишнего слова не скажет. Хитрая!
— А другие как? — спросил Сергей Андреич.
— Одни продали, другие назад в скиты перевезли, иные внаймы отдали, — отвечал Патап Максимыч. Оленевская мать Минодора под кабак кельи-то отдала, выгодным нашла. И теперь игуменьи с первой до последней ругательски ругают Манефу, что смутила их, запугала петербургским генералом и уговорила загодя перевозить из скитов строенья. «Разорила, расстроила нас Манефа комаровская», — в один голос кричат они. Ну, вот тебе и весь сказ. А теперь расскажи-ка ты мне, Сергей Андреич, не слыхал ли чего про Алешку Лохматого? Давно ничего про него я не слыхивал.
— В Самару на житье переехал, — ответил Сергей Андреич. — Дела ведет на широкую руку — теперь у него четыре либо пять пароходов, да, опричь того, салотопенный завод. Баранов в степи закупает, режет их в Самаре и сало вытапливает. По первой гильдии торгует, того и жди, что в городские головы попадет.
— Вот как! — промолвил Чапурин. — А про Марью Гавриловну что слышно?..
— Что Марья Гавриловна? Житьишко ее самое последнее, — сказал Колышкин. — За душой медной полушки не осталось. Все муженек забрал… Ситцевое платьишко сшить понадобится, так месяца полтора у него клянчит о каких-нибудь трех рублишках… Мало того, в горничные попала к мужниной полюбовнице.
— Мамошкой, значит, обзавелся, — заметил удельный голова.
— Много у него их. И сам, пожалуй, не перечтет, сколько их у него перебывало, — с легкой усмешкой сказал Колышкин. — А набольшая одна… И красавица же!.. Мало таких на свете видано.
— Откуда ж он добыл такую кралю? — спросил Иван Григорьич.
— В приданство Марья Гавриловна принесла, — отвечал Сергей Андреич. — Молоденькая девчонка, Татьяной Михайловной звать.
— Не та ли уж, что у Марьи Гавриловны в Комарове жила? — спросила Аграфена Петровна.
— Она самая, — молвил Колышкин.
— Как же это? — вскликнула Аграфена Петровна. Да ведь она души не чаяла в Марье Гавриловне. В огонь и в воду была готова идти за нее. Еще махонькой взяла ее Марья Гавриловна на свое попеченье, вырастила, воспитала, любила, как дочь родную! Говорила, что по смерти половину именья откажет ей. И вдруг такое дело!.. Господи! Господи!.. Что ж это такое?.. Да как решилась она?
— Зачались дела еще, кажется, с той поры, как только замуж вышла Марья Гавриловна, — сказал Сергей Андреич. — Сначала Татьяна от Алексеевых приставаний из дому хотела уйти, утопиться либо удавиться, а Марье Гавриловне не сказывала, что тому за причина.
А тот не отстает и денег не жалеет. Крепилась, крепилась Татьяна Михайловна, наконец покорилась. Как у них это сделалось, знают одни они. А между тем Лохматов до последней нитки все перевел на свое имя и, как только перевел, так во всей красе и развернулся. Марье Гавриловне ни копейки, а Татьяне шелковые платья да бархатные салопы на собольем меху. А Марья Гавриловна хоть бы словечко на то промолвила, хоть бы слезинкой на мужа пожаловалась…
— Как же это? Как же это так? Как могла Таня решиться на такое дело? — дрожащим от волненья голосом заговорила Аграфена Петровна. — Ну, не смогла устоять, не угасила постом да молитвой демонских стреляний, так как же можно было ей так обидеть благодетельницу свою, столько горя принести ей?..
— А вино-то на что? — перервал ее речи Колышкин. — Сперва шампанское да венгерское, потом сладенькие ликерцы, а потом дело дошло и до коньяка… Теперь не дошло ли уж и до хлебной слезы, что под тын человека кладет… Совсем скружилась девка, и стыд и совесть утопила в вине, а перед Марьей Гавриловной, в угоду любовнику, стала дерзка, заносчива, обидлива. Терпит Марья Гавриловна, пьет чашу горькую!
— Так-таки и прислуживает Таньке? Так-таки и живет Марья Гавриловна в своем дому, как работница? — волнуясь, спрашивала Аграфена Петровна у Сергея Андреича.