Николай Гарин-Михайловский - Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895
Марья Александровна продолжала смеяться больше глазами, красивыми, ясными, спокойными, с тем выражением мягкой силы и безмятежной тишины, которые так манят к себе, так незаметно втягивают в сферу своего удовлетворения, так добровольно подчиняют себе мягкой силой любви.
— Ну, хоть и в твоего дедушку, — помирилась Вера
Николаевна, — а все-таки не в Васю…
Марья Александровна опять принялась за шитье. Работа доставляла ей видимое наслаждение, в ней она как будто и черпала свою тихую, ясную свежесть, свой веселый юмор и добродушие. Оторви ее от этой деревенской обстановки, перенеси в городскую — обычной светской жизни — и, может быть, ее манеру назвали бы простоватой, а сама она, заняв место где-нибудь в стороне от главного течения, была бы не опасной конкуренткой светским дамам. Но здесь она была царица, здесь она властно подчиняла все своему влиянию, в ней отражался и чувствовался весь этот тихий, ясный догорающий день. В Вере Николаевне, наоборот, чувствовался городской житель, томящийся и скучающий.
— Конечно, — продолжала Вера Николаевна, отвечай на фырканье Василия Николаевича, — ты комок нервов, вот тот барометр, а Володя живой, здоровый мальчик.
— Комок нервов… — опять фыркнул как-то про себя Василий Николаевич, продолжая ходить по террасе.
— Ну, ты только не сглазь, пожалуйста, — проговорила добродушно певуче Марья Александровна.
— О! — весело и в то же время с некоторым испугом быстро вскочила Вера Николаевна. — Чур-чур, наше место свято, я лучше играть пойду.
— То-то, — усмехнулся ей вдогонку Василий Николаевич.
Немного погодя из отворенных окон столовой полилась тихая, нежная, легкая музыка.
— Хорошо играет Вера Николаевна, — проговорил доктор.
— Хорошо, — проговорил Василий Николаевич и остановился.
Он хотел было пожаловаться на нее, что она таланты в землю зарывает, не работает серьезно и петь могла бы: голос есть. Но вместо этого только провел рукой по лицу, покосился на жену и проговорил, осматривая пепельное небо:
— Нет, надо, надо дождика.
Он подошел к доктору, остановился и весело продолжал:
— А по-вашему, удобрение? А? Вот как высушит все… — Василий Николаевич поборол неприятное чувство, поднявшееся было в нем при этом. — Шутка сказать, месяц нет дождей, а жарище-то… Какое тут удобрение?
— И Иван Иванович, — проговорил доктор, — пищит: «Я, изволите видеть, докладывал вам, что по нашим местам не в земле, а в небе сила. Земля наша, изволите ли видеть, хлебодарная, ей не навоз, ей влага-с нужна, а силы в ней конца нет!» А у самого хлеб уже сгорел; а я вот приехал из колонок, у немцев хлеб еще зеленый. Вот вам и удобрение. Если вы, люди образованные, отрицаете навоз, то чего ж от этих-то спрашивать? — мотнул доктор на речку, из-за которой в зеленой листве сада просвечивался ряд серых соломой крытых изб.
Василий Николаевич пожал плечами, отошел, опять подошел, посмотрел на доктора и фыркнул.
— Те уж окончательно уперлись, — продолжал доктор, — «не примат навозу наша земля и баста!» Ну и, не дай бог, еще недельку не будет дождя. Голод?! — горячился доктор. — Немцы, как-никак, что-нибудь соберут… цена будет… а они-то как?
Василий Николаевич насупился и нетерпеливо посмотрел на небо.
— Бог даст, будет дождичек, — поспешно проговорила Марья Александровна, тоже тревожно взглянув на небо и, переводя глаза, остановилась на муже, как бы говоря: «взволнует он тебя». Муж ответил ей мельком взглядом, означающим: «не взволнует», и, сдвинув брови, зашагал по террасе.
— Ждать, что сами додумаются? — продолжал доктор. — Ждите. — И, помолчав, продолжал: — Тут организация нужна, система, та система, которой даже начала еще нет, то есть нет даже ясного, хотя бы отвлеченного сознания безвыходности того положения вещей, какое существует. Нет его даже у вас, у людей, ближе других стоящих к делу. Что здесь делается, как в непосильной, нечеловеческой жизни, в бесполезном труде гибнут силы, мы даже знать не хотим; прежде хотя интересовались, а теперь… мы разлюбили эту мужицкую-жизнь, — это так скучно! Мы сидим на их шее, как прежде помещики сидели, и еще хуже; что хуже, доказательство то, что прежде мужики имели что-нибудь, а теперь нет у них ничего; но мы, как и прежний помещик, даже и не сознаем этого. Прежде мужик, доведенный до отчаяния, мог прийти и протестовать пред своим барином по крайней мере. Мы избавились и от этого неудобства: все мы в городе и знать ничего не хотим, — какое нам дело, что мужик, чтоб вырвать у природы урожай сам-три, затрачивает силу, могущую дать урожай сам-двадцать? Что такое сам-три, сам-двадцать, когда наш курс хорошо стоит? Все это ерунда, клевета и вовсе не интересно. Интересна политика, последнее слово, понимание его, интересно, что мы самосознаем себя, интересно и обидно, что нас Запад не признает. Не прежнее ли это доброе время, когда барыня сидит в гостиной и ведет тонкий разговор, а на конюшне…
Доктор остановился.
Василий Николаевич сделал нетерпеливую гримасу, скользнул взглядом по жене, как бы говоря: «зарапортовался», и проговорил про себя:
— Упрекать легко…
— Вас лично никто и не упрекает. Лично вы, может быть, делаете и больше, чем можете…
Музыка оборвалась. Вошла Вера Николаевна, обвела скучающими глазами общество и молча небрежно опустилась в кресло.
— Все спорите? — спросила она доктора.
— Не смею больше… — проговорил повеселевший при появлении Веры Николаевны доктор, — чтоб не огорчать во всяком случае достойного и милейшего хозяина.
Василий Николаевич покосился на доктора и проговорил повеселевшим тоном:
— Чтоб не огорчать? А? — И, улыбаясь, он присел возле доктора.
— Так-то, батюшка мой, — проговорил он, касаясь рукой колена доктора. — А дождика все-таки надо… Хоть бы это и было уроком, но бог уж с ними, с такими уроками. А?
— Вероятно, и будет дождик, — проговорил доктор, всматриваясь в небо. — Вон видите, тучка выплывает.
Василий Николаевич быстро посмотрел по указанию доктора.
На юго-западе, в виде какой-то остроконечной зазубренной вершины, медленно выдвигалась темно-фиолетовая тучка.
— А что вы думаете? — встрепенулся Василий Николаевич. — Ведь это из Гнилого угла… Вы не смотрите, что она маленькая… откуда что возьмется… взмоет… гром… ливень… А?
— Бывает, — согласился доктор
— Двести пудов на десятине?
— Бывает, бывает.
— Ха-ха! — пустил Василий Николаевич и, встав, снова зашагал по террасе.
— Нет, невозможно… мечты какие-то… так, вроде Манилова стал. Мост этакий через пруд… А? Ха-ха!.. Право! Или вот, как семинарист в какой-то книге говорит: «Горизонт наш не обширен, до этого лесу и обратно». Ха-ха! Право! Нет, невозможно! Вот только прольет из этой тучки дождь — в Париж! Завтра же еду! Что здесь? Безобразие! Невежество!.. Имение продам, куплю там, как это называется, виллу там, что ли? и буду себе… А?
— Слыхали, — проговорила сестра. — Каждая весна начинается Парижем, а пять лет в Петербург собираются.
— Не рассуждать! Завтра же собираться! Чтоб все было готово!
— Да ты, может, один поедешь, — предложила Марья Александровна, — а то вот с доктором. Право… что вам с нами возиться еще…
— А что, доктор? В самом деле, ну их… Пойдут эти шляпки, картоночки… А нам что надо? А? Право, отлично! А они пусть хозяйничают, распоряжаются, деньги копят. А мы приедем, отчет с них снимем. Останемся довольны, расскажем им… чего им еще надо?
— Да главное, сами же предлагают, — проговорил доктор.
— Позвольте-с, вы не поняли нас, — протянула Марья Александровна, — мы тоже поедем, только не с вами.
— Что-о? Это куда же?
— Мы найдем куда… Мы куда поедем? — обратилась Марья Александровна к Вере Николаевне, смотря на нее своими смеющимися глазами.
Вера Николаевна, положив голову на спинку кресла, смотрела куда-то вдаль, и мысли ее были далеки от разговора. Она рассеянно ответила:
— В обратную сторону от них…
— А, так вы так? Это вы что ж, к зуавам, что ли?.. Тебе чего?
Последний вопрос, сделанный Василием Николаевичем уже серьезным тоном, относился к подошедшей в это время к ступенькам террасы старухе.
— Федора Елесина хозяйка, батюшка. От Федора к тебе…
Василий Николаевич молча прошел по террасе.
— Возвратился? — спросил он, останавливаясь.
— Ась?
— Иди сюда поближе.
И Василий Николаевич опять зашагал.
Старуха тяжело поднялась на ступеньки и остановилась. На вид ей было лет шестьдесят. Старое рыхлое тело ее сгорбилось и отдавало старческой немочью. С какой-то клокочущей машиной в груди она стояла, плотно прижавши свои руки к бедрам, обтянутым старушечьим пестрядиновым сарафаном, и смотрела своими детскими взволнованными голубыми глазами в мягкие прямые волосы, большой лоб, в длинную бороду, в большие серые глаза хозяина.