Мариэтта Шагинян - Своя судьба
— Вы пытались любить?
— Наивно. Чем любить? Что любить? Говорю вам, я доступен лишь току ощущений, и только.
— Хорошо. Вы недавно сказали, что видите в этом последнее несчастье. Значит, есть в вас некто, называющий несчастье и чувствующий его?
— Есть некто.
— Ну так переселяйтесь скорей туда, в этого некто, и действуйте его именем.
— Голубчик, я так и сделал. Но я похож на осажденную крепость или на последнюю крысу в трюме. Некто все уменьшается и уменьшается. Душа заволакивает его со всех сторон. У него нет союзника. О, если бы этого некто полюбил и увидел человек! Если б он нашел свое отражение в чужом сердце! Если бы любовь взяла его на свою цепь. Вы так еще молоды, доктор, вы, быть может, еще только наживаете, а не проживаете свою судьбу… И мне хочется тысячу раз повторять вам этот завет, по-жоржзандовски: chacun doit être aimé pour valoir quelque chose![15]
Он скрестил руки с видом проповедника и продолжал:
— Да, судьба есть нечто вроде капитала. Сперва мы наживаем ее, а потом проживаем. Никто никогда не разберет, где кончается для нас первое и начинается второе. Спешите же, спешите запастись дорогим для вас сердцем, чтоб укрепить свою судьбу на луче любви. Не бойтесь ничьей инертности, не соединяйтесь с противником, чтоб убедить себя, что вы ее недостойны. Наши противники — это инерция чужих помыслов. Все убеждения, все заповеди, все правила — такая инерция не нашего, не нами вызванного движения. Зачем вливать в них жизнь, соединяя с ними свою свободную волю? Вы видите, что чего-нибудь нет… и вам кажется, что этого не должно быть. Ваш мозг выискивает оправдательные мотивы вашей волевой бездейственности. О, ложь, ложь, что этого не должно быть! Вас понукает инерция событий. Победите ее личной инициативой, имейте воли настолько, чтоб создать свою инициативу! Дальнейшее будет легко, поверьте мне. Ведь ваше усилие тоже получит свою инерцию и будет отстаивать себя уже вместе с вами!
Он встал, прошелся по комнате и… вдруг неслышно вышел. Этот внезапный выход испугал меня сильней, чем его появление. Я привстал с постели, крича громким голосом. Я звал Семенова, Зарубина, служанку мою Байдемат, хотя отлично знал, что никто из них меня не слышит. Я дошел до хрипоты, но никто не отзывался. Тогда, забыв о своем состоянии, я вскочил с постели. Голова кружилась от слабости, ноги подгибались, и меня качало из стороны в сторону, как на борту парохода. Тем не менее я добрался до двери, раскрыл ее и крикнул еще раз вниз, в освещенный пролет лестницы:
— Эй, кто-нибудь!
Раздались быстрые шаги, и Хансен взбежал наверх. Он был в праздничном гороховом костюмчике с галстуком, и первое, что я уловил, это нежная струйка духов Маро. Боль стеснила мне сердце.
— Хансен, здесь был сейчас Ястребцов…
— Не слыхал никого.
— Да, да, был и ушел. Надо пойти в санаторию и передать это Карлу Францевичу. И сказать, что Ястребцов был в странном состоянии. Завтра я сам передам подробности, но сейчас, прошу вас, сбегайте и скажите это.
— Хорошо. Внизу Маро. Я передам это через нее, можно?
Кивнув, я вошел в комнату и кинулся на постель. Хансен тихо притворил дверь, и сапоги его застучали по лестнице. Правда, второпях, но все-таки он назвал ее «Маро». И при этом остался спокойным. А меня до утра теперь будет преследовать «инерция» этого голоса и тона и внушать мне, что они близки. Полно, да так ли это? Почему я дам влиять на себя при помощи какой-то интонации? Вздор.
Приняв этот благой вывод, я решительно начал укладываться спать, как вдруг странная мысль остановила меня: Ястребцов пришел говорить о себе и кончил разговор на мне. Где и когда он свернул?
Глава девятнадцатая
О ДВУХ НЕВОЗМОЖНЫХ ЛЮБВЯХ
Проснувшись на другое утро, я был почти здоров, оделся и прибрал комнату. Смутное воспоминание о вчерашнем беспокоило меня. Если б я когда-нибудь страдал галлюцинациями, я подумал бы, что Ястребцов мне приснился, до того нелеп был его приход и разговор. Но он не приснился.
Не успел я прибрать комнату и позавтракать, как Фёрстер постучал в дверь. Он вошел, улыбаясь милой своей улыбкой, собравшей бесчисленные морщины вокруг его глаз, и тотчас же рассеял все мои сомнения:
— Что говорил вам Павел Петрович? Мы не задержали его, решив, что, быть может, это к чему-нибудь приведет.
Я передал ему наш разговор. Впечатление у меня осталось такое, будто откровенность Ястребцова была предназначена для меня лично и каждое его слово было преднамеренно с начала и до конца.
— Так-то так, — задумчиво ответил Фёрстер, — возможно, что наступил ваш черед испытать таинственное ястребцовское воздействие. Но тут есть еще одно важное обстоятельство…
— Какое?
— Не похожи его речи на выдумку. Скажу вам все, что думаю, Сергей Иванович. И вы, и я одинаково боимся фантастики, но не надлежит нам прятать от нее голову под крыло, если уж она возникла в нашем поле зрения. Рассмотрим факты. Не производит ли Ястребцов на вас впечатление двойственное?
— Пожалуй.
— А характер этой двойственности не похож ли на движение луча при переходе из одной среды в другую? Поймите меня хорошенько: его поступки, слова, речи, выходя из него — ну, скажем, по прямой линии, — внезапно преломляются, меняют направление и, как-то этак искривившись, попадают вбок, на слушателя. Он начинает непосредственно с себя, со своих личных состояний и кончает непременно состояниями другого, называет ли он его или не называет. Так ведь?
— Я думал об этом еще вчера.
— Превосходно. Мы можем предположить, что такова его тактика. Но зачем? С какой целью приехать в лечебницу и мутить больных? — согласитесь, это задача не человеческая. Когда ж ее перенесли и на врачей — она становится странным сумасшествием. Я склонен думать, что Ястребцов не преднамерен или, если хотите, не виноват.
— Но тогда болен?
— Сказать это трудно. Мне ясно одно: мы должны ухватиться за его двойственность. Он начинает искренне. Все, что он говорит о своей болезни, замечательно предметно и точно. Это не похоже на сочинение, — ведь этакого из головы не сочинить. Но где-то, в какой-то точке искренность его пресекается. Будто посторонний вырывает вожжи у него из рук и начинает гнать лошадей в другую сторону.
— Да, да!
— И эта сторона — заметьте себе — всякий раз не индивидуальна, не лична. Она… она, думается мне, вовсе и не ястребцовская, а чужая. Она похожа на основное психическое состояние того, кто говорит в данную минуту с Ястребцовым. Помните, вы однажды выразились аналогично: «Ястребцов усугубляет в каждом его индивидуальный соблазн». Усугубляет, а не создает!
Я невольно повесил голову. Фёрстер внимательно взглянул на меня и продолжал:
— Спрашивается теперь, кто или что вырывает у него из рук вожжи? И есть ли у этого «некоего» своя злая воля?
— Карл Францевич!
— Мой мальчик, да ведь надо же привести все в ясность. Я убежден, что злой воли нет и даже «некоего» нет. Ибо тогда налицо было бы нечто его собственное. А происходит лишь такая внутренняя драма: до известного момента Ястребцов действует от себя; он говорит и чувствует вполне искренне, непосредственно, убежденный, что никакой человек, никакое явление не могут оказать на него ни малейшего влияния. А на самом-то деле именно в эти минуты весь его аппарат восприятия, незаметно для него, окрашивается в цвет, в настроенье, в душевную тональность, что ли, того человека, с которым он разговаривает. Иначе сказать, не «полная невосприимчивость» к внешнему миру, как он сам думает, а полная, абсолютная восприимчивость, как у художника, что ли, наделенного ненормальной чувствительностью, отзывчивостью…
— Но ведь у него, Карл Францевич, эта восприимчивость есть нечто вредное, злое, разрушительное! А как же великие творцы искусства? Гении человечества?
— У них эта ненормальная, бессознательная восприимчивость организована талантом, способностью воплощения. Они не отдаются ей на растерзанье. Они воспроизводят то, что воспринимают. А в случае с Ястребцовым отсутствует талант. И это очень страшно. Очень страшно, когда такая впечатляемость ничем не организована, а ей все-таки, все-таки нужно выйти наружу, излиться…
Он говорил уже не мне, а как бы про себя, тихо и словно думая вслух. И оба мы вздрогнули от неожиданности, когда дверь шумно раскрылась и в комнату заглянул Зарубин:
— Барышня и профессор! Новость! Отец Леонид приехал. У него таки вышли неприятности из-за Лапушкина: сана лишают.
Выговорив эти слова, Зарубин исчез. Карл Францевич встал. Он погладил меня по плечу с отцовской лаской и, обещав вернуться и ко мне, и к нашей беседе, поспешил вслед за ним.
Но обещание ему не пришлось сдержать вплоть до самого вечера. Я знал, что день у нас в санатории выдался хлопотливый. Внизу без конца стучали двери, то у Семенова, то у Валерьяна Николаевича. Ко мне на короткую минутку заглянула сестра. Все были заняты, и я терпеливо сидел на постели, поджидая своего часа. Мысли мои не отрывались от Ястребцова. Простые слова Фёрстера, как всегда, вернули меня к сознанью своей профессии, к необходимости врачебно помочь Ястребцову; заставили даже как-то опять устыдиться за свое отвлеченное философствованье… И все-таки, вопреки всему, потребность понять Ястребцова именно как проблему, очень близкую, задевающую чем-то меня самого и мои мысли о жизни, оказалась сейчас сильнее этой простой профессиональной обязанности врача по отношению к больному. Нельзя лечить, не поняв, — а как понять Ястребцова? Что он такое? Впервые мне предстала вся безнадежность этой попытки: до конца определить, что же такое человек. Но вдруг смешная в своей простоте мысль осенила меня: наука распознает предмет по его действиям, — а разве действенное выявление человека не в судьбе человеческой? Судьба! Вот единственный ключ к тайне личности. Я опять прилег и стал думать.