Владимир Набоков - Истинная жизнь Севастьяна Найта
Набоков вывел новый тип повествователя первого лица, который, в отличие от гоголевского (в «Записках»), не может быть тотчас распознан как совершенно чуждый предполагаемому автору; но его характерные нравственные пятна проступают в ходе повествования, и читатель постепенно сознает это без всякой посторонней помощи. Хотя, как уже сказано, эта система отрабатывалась почти исключительно в его английских книгах, имеется и несколько русских примеров: в «Отчаянии» и в рассказе «Хват» повествователь разоблачает себя довольно скоро (в романе, понятно, позже, чем в рассказе). В «Лолите», в «Бледном огне», в «Аде» где раньше, где позже выясняется, что взгляд протагониста на вещи скошен из-за глубокого изъяна в миропонимании и антропологии, вледствие чего нравственное чувство оказывается искаженным под действием какой-нибудь преобладающей страсти, которая сушит способность понимать других людей и приводит к патологическому солипсизму. В границах своей повести каждый из трех этих гомодиегетиков – одаренный, тонкий, превосходный наблюдатель, замечающий массу важных подробностей и умеющий их верно и ярко выразить, но не способный ни связать их, ни понять их значения. Эти задачи оставляются читателю, которому принадлежит окончательная, исправленная версия повествования.
Брайан Макгэйл помещает Набокова на грани между «модернистическим романом», для коего характерна «эпистемологическая доминанта», и «постмодернистическим романом», в котором он наблюдает доминанту онтологическую[118]. Это хрупкое искусственное построение может быть в каком-то смысле оправдано тем безспорным рассуждением, что в художественной прозе Набокова и особенно в английских романах коренная проблема несходства взглядов повествователя и предполагаемого автора (т. е. его «представителя») бывает осложнена двойным сюжетным дном: по первом прочтении нельзя сказать с уверенностью, кто повествует повесть, а кто ее сочиняет (сочиняя заодно и повествователя); какое повествование первично, какое вторично; что собственно повесть, а что – повесть о повести. Любопытно, что Макгэйл, как и большинство других пишущих на эти темы, совсем упускает из виду «Пнина», где мы видим один из самых интересных и самых явных примеров поступательного нагнетания и одновременно саморазрушения повествования от первого лица[119]. Читатель, добровольно попавший в страну чудес Набокова, оказывается в положении китайца, не могущего решить, ему ли снится бабочка, он ли ей, или оба они снятся кому-то третьему, – и тут эта эпистемологическая неизвестность разрешается посредством стилистической симуляции действительности, т. е. литературным искусством Набокова, которое должно постепенно, тонкими приемами обнаружить свою искусственность.
4
Если в полицейском романе кардинальный вопрос «кто это сделал?» значит «кто совершил преступление?», то в романе Набокова он имеет совсем другой смысл: «Кто это написал?» Кто стоит за повествованием «Истинной жизни Севастьяна Найта»? Кто что написал? и о ком? и кто написал весь текст книги? Добравшись до самого ее конца, до последней фразы, читатель оказывается перед странным и трудным выбором: «Я – Севастьян, или Севастьян – это я, или, может быть, мы оба – кто-то другой, кого не знает ни он, ни я»[120].
В «Бледном огне» этого рода структурная загадка породила целую отрасль специальных исследований. С тех пор как Мэри Маккарти написала в 1962 году, т. е. по горячему следу, свое знаменитое эссе о романе под названием «Гром среди ясного неба», появилось по крайней мере пять разных теоретических предположений относительно повествовательного фокуса книги: (1) что все ее четыре части – предисловие, поэма, комментарии к поэме и указатель к ней – написаны профессором Кинботом, подлинное имя которого, вероятно, Боткин; (2) что все это написал поэт Джон Шейд; (3) что составные части книги написаны разными перьями и представляют собою род «пузеля», складной картины из зубчатых кусочков, где выступы повествования Шейда (поэма и указатель) входят (или не входят) в выемки частей, принадлежащих Кинботу (предисловие и комментарии), и наоборот; (4) что вопрос о действующем лице повествователя двусмыслен в принципе и что двусмысленность эта не нуждается в разрешении, да и не может быть разрешена, ибо она лежит в основании повествовательного сюжета книги; наконец, (5) что в последнем счете все повествование принадлежит духу утопленницы Хэйзель и, позднее, духу ее будто бы по ошибке убитого отца Джона Шейда. (Не привожу здесь имен даже главных сторонников каждой из этих теорий, скажу только, что автор последней – Брайан Бойд, написавший основные и лучшие книги о Набокове, в том числе монументальную биографию.)
«Истинная жизнь Севастьяна Найта» – первый и самый слабый из английских романов Набокова; он потом писал, что находит в нем «невыносимые недостатки». Какие именно? В письме к Вильсону он упоминает «множество неловких выражений и словесных ужимок, характерных для иностранца», но нельзя исключить и того, что он находил всю композицию книги громоздкой.
На поверхности дело обстоит так: тонкий человек, но неуверенный в своих способностях биограф В.[121] пишет жизнеописание блестящего писателя, но неуверенного в себе человека, своего сводного (точнее, единокровного) брата Севастьяна Найта. Но, по мере того как книга перечитывается по восходящей дуге, открываются один за другим новые возможности ее повествовательного устройства. Вот они, в этой восходящей последовательности:
1. В. описывает жизнь своего покойного сводного брата.
2. Дух Севастьяна водит В. по мирам фантазий Найта, подобно тому как дух Виргилия водит повествователя поэмы Данте.
3. В. сочинил своего сводного брата.
4. И сам В., и все его сочинение – плод воображения Севастьяна.
5. И В., и Севастьян выдуманы «третьим лицом», но неизвестно, за кем последнее слово.
Метод В. состоит в попятном движении к отправной точке своего биографического исследования – смерти Севастьяна. Учитывая это обстоятельство, мы при повторном чтении начинаем понимать, что В. составляет свою повесть задним числом, из готовых кусков, которые подозрительно близко напоминают некоторые сцены из книг Найта. Особенно это заметно в его последнем романе, где Найт описывает «фантастическое повторение некоторых положений», в которых оказывается после его смерти как бы ведомый им сводный брат и биограф, причем случается это в том хронологическом порядке, в каком эти книги сочинялись. Дело осложняется и тем еще, что мы знаем о содержании книг Найта только из подробных их изложений В-м. Так повторение вымышленных положений в ходе исследования В. «истинной жизни» Найта приводит к появлению взаимоисключающих возможностей 3 и 4. Пятая как будто разрешает противоречие, перенося его узел в иной план, где «некто другой» может быть с осторожностью отождествлен с «человекообразным божеством, роль которого играет сам автор», – по известной формуле Набокова, применившего ее в своем следующем романе «Под знаком незаконнорожденных».
5
Метафорам нельзя верить на слово. «Писатель» – род синекдохи; «творчество» говорится для красного словца. Простая надпись на могильном камне Набокова, écrivain, выглядит, может быть, скромно, но каждому ясно, что это дорогостоящее слово. Глагол «писать» и отдаленно не передает смысла занятий автора; «творить» – до нелепости преувеличивает его. Строго говоря, творит один Творец, а пишет писец. Автор же вымыслов располагается по естеству вещей существенно ниже Первого и в то же время как будто значительно выше последнего: он сочиняет. До ХХ века «творчество» в этом метафорическом смысле не имело хождения. У Пушкина, например, оно встречается крайне редко – всего три раза – и исключительно в значении воображенья, fantasie, как он сам и объясняет, противополагая его «искуству» [sic], т. е. голой технике[122]. В своих предисловиях, лекциях, интервью Набоков постоянно приглашал обращать внимание на искусство композиции, т. е. на со-чинение и со-отношение частей, на переплет тем, на приемы перехода от темы к теме, на тематический и архитектурный чертеж всей вещи. Никто из его критиков не настаивал на том, что это и есть главное достижение искусства его прозы, а между тем именно оно отличает его от других мастеров и ставит на технически непревзойденную высоту. В., полагая, что в своей последней книге искусство Севастьяна «достигает совершенства», пишет, что «дело тут не в отдельных частях, но в их комбинациях». Сходство, даже, может быть, и сродство художественных словесных композиций с музыкальными и шахматными настолько удачно, что Набоков сделал его главной темой своего третьего романа, «Защита Лужина». Перечитыватель тем самым и следопыт, и исследователь, и в известном смысле он не просто «читает» книгу, а если и читает, то так, как читают партитуру или запись шахматной партии: он разыгрывает ее, исполняет сочинение автора, пытаясь в движениях и ходах верно угадать его замысел. Перечитывание, таким образом, есть род репетиции. Но с какой целью? Я думаю, что Набоков верил, что хорошо придуманный и без помарок построенный мир может посредством какой-то телескопической аналогии открыть строителю нечто иначе невидимое и непостижимое в этом мире, а если повезет, то приоткрыть нечто неисследимое и в том.