Максим Горький - Том 21. Жизнь Клима Самгина. Часть 3
— Или, как барсук, жить в норе одиноко… Из-за спинки дивана поднялось усатое, небритое лицо и сказало сквозь усы:
— С барсуком в норе часто лиса живет. Сказало укоризненно и — скрылось, а заика пугливо съежился.
Поезд стоял утомительно долго; с вокзала пришли рябой и жена его, — у нее срезали часы; она раздраженно фыркала, выковыривая пальцем скупые слезы из покрасневших глаз.
— Часики были старенькие, цена им не велика, да — бабушка это подарила мне, когда я еще невестой была.
Затем оказалось, что в другом конце вагона пропал чемодан и кларнет в футляре; тогда за спиною Самгина, торжествуя, загудел бас:
— Поверьте слову: говорун этот — обыкновенный вор, и тут у него были помощники; он зубы нам заговаривал, а те — работали.
— Приемчик известный, — весело согласился рябой и этим привел басовитого человека в ярость.
— Сами судите: почему человек этот, ни с того ни с сего, выворачивался наизнанку?
— Да ведь вы, батюшка, тоже говорили!
— Я — лицо духовное!
В отделение, где сидел Самгин, тяжело втиснулся большой человек с тяжелым, черным чемоданом в одной руке, связкой книг в другой и двумя связками на груди, в ремнях, перекинутых за шею. Покрякивая, он взвалил чемодан на сетку, положил туда же и две связки, а третья рассыпалась, и две книги в переплетах упали на колени маленького заики.
— О-осторожней! — крикнул он, стряхнув книги на пол, прижимаясь в угол.
Новый пассажир, высоко подняв седые кустистые брови, посмотрел несколько секунд на заику и спросил странно звонким голосом, подчеркивая о:
— Почему же на пол бросаете? Ну-ко, поднимите!
— Я в-вам не слуга…
— Это — неверно: человек человеку всегда слуга, так или иначе. Поднимите-ко!
Заика еще плотней вжался в угол, но владелец книг положил руку на плечо его, сказав третий раз, очень спокойно:
— Поднимите.
В соседних отделениях все встали, молча глядя через спинки диванов, ожидая скандала.
— Повинуюсь насилию, — сказал заика, побледнев, мигая, наклонился и, подняв книги, бросил их на диван.
— То-то, — удовлетворенно сказал седобровый, усаживаясь рядом с ним. — Разве можно книги ногами попирать? Тем более, что это — «Система логики» Милля, издание Вольфа, шестьдесят пятого года. Не читали, поди-ко, а — попираете!
У него было круглое лицо в седой, коротко подстриженной щетине, на верхней губе щетина — длиннее, чем на подбородке и щеках, губы толстые и такие же толстые уши, оттопыренные теплым картузом. Под густыми бровями — мутновато-серые глаза. Он внимательно заглянул в лицо Самгина, осмотрел рябого, его жену, вынул из кармана толстого пальто сверток бумаги, развернул, ощупал, нахмурясь, пальцами бутерброд и сказал:
— Дурак! Я просил — с ветчиной, а он с колбасой дал!
Толстыми пальцами смял хлеб вместе с бумагой и бросил комок в сетку.
Люди всё еще молчали, разглядывая его. Первый устал ждать рябой.
— Торгуете книгами?
— Покупаю.
— Для чтения?
— Крышу крыть.
Рябой, покраснев, усмехнулся.
— Однако и книгами торгуют!
— Разве?
— До чего огрубел народ, — вздохнув, сказала женщина. — Раньше-то как любезно говорили…
Не глядя на нее, книжник достал из-за пазухи деревянную коробку и стал свертывать папироску. Скучающие люди рассматривали его всё более недоброжелательно, а рябой задорно сказал:
— Махорку здесь курить нельзя!
— Кто запретил? — осведомился книжник. — Нежных Табаков не курю, а дым — есть дым! Махорочный — здоровее, никотину меньше в нем… Так-то.
— Вы однако не доктор, — приставал рябой. Жена дала ему конфету, сказав:
— Брось, не спорь! На, соси скорей!
По нахмуренным лицам людей — Самгин уверенно ждал скандала. Маленький заика ядовито усмехался, щурил глазки и, явно готовясь вступить в словесный бой, шевелил губами. Книжник, затенив лицо свое зеленоватым дымом, ответил рябому:
— Верно, я не доктор для людей, я — для скотов, ветеринар я.
— Оно и видно, что для скотов, — прозвучал бас над головой Самгина, и стало очень тихо, а через несколько секунд ветеринар сказал, шумно вздохнув:
— Огненной метлой подмели мужики уезд… Он сказал это так звучно и уверенно, как будто вполне твердо знал, что все эти люди ждут от него именно повести о мужиках.
— От усадьбы Соймоновых остались головни, да пепел, да разрушенные печи, а — превосходная была усадьба и хозяйство весьма культурное.
Говорил он беззлобно, задумчиво, и звонкий голос его водворял тишину.
— Но культура эта, недоступная мужику, только озлобляла его, конечно, хотя мужик тут — хороший, умный мужик, я его насквозь знаю, восемь лет работал здесь. Мужик, он — таков: чем умнее, тем злее! Это — правило жизни его.
— Порют мало, — негромко напомнил кто-то.
— Пороть надобно не его, а — вас, гражданин, — спокойно ответил ветеринар, не взглянув на того, кто сказал, да и ни на кого не глядя. — Вообще доведено крестьянство до такого ожесточения, что не удивительно будет, если возникнет у нас крестьянская война, как было в Германии.
— Нет, уже это, что же уж! — быстро и пронзительно закричал рябой. — Помилуйте, — зачем же дразнить людей — и беспокоить? И — все неверно, потому что — не может быть этого! Для войны требуются ружья-с, а в деревне ружей — нет-с!
— Брюхом навалится мужик, как Митька — у Алексея Толстого, — сказал ветеринар, широко улыбаясь и явно обрадованный возможностью поспорить.
— Сочинениям Толстого никто не верит, это ведь не Брюсов календарь, а романы-с, да-с, — присвистывая, говорил рябой, и лицо его густо покрывалось мелкими багровыми пятнами.
— Я не про Льва Толстого…
— Нам всё едино-с! И позвольте сказать, что никакой крестьянской войны в Германии не было-с, да и быть не может, немцы — люди вышколенные, мы их — знаем-с, а войну эту вы сами придумали для смятения умов, чтоб застращать нас, людей некнижных-с…
Он уже начал истерически вскрикивать, прижал кулаки к груди и все наклонялся вперед, как бы готовясь ударить головой в живот ветеринара, а тот, закинув голову, выгнув щетинистый кадык, — хохотал, круглый рот его выбрасывал оглушительные, звонкие:
— О-хо-о-хо-о-о!
— Да перестань ты, господи боже мой! — тревожно уговаривала женщина, толкая мужа кулаком в плечо и бок. — Отвяжитесь вы от него, господин, что это вы дразните! — закричала и она, обращаясь к ветеринару, который, не переставая хохотать, вытирал слезившиеся глаза.
Самгин вышел в коридор, его проводила жалоба женщины:
— А вы, господа, стравили петухов и любуетесь, — как вам не стыдно!
В коридоре тоже спорили, кто-то говорил:
— Наше поколение веровало в идею прогресса… А материалисты окорнали ее, свели до идеи прогресса технического.
Самгин постоял у двери на площадку, послушал речь на тему о разрушении фабрикой патриархального быта деревни, затем зловещее чье-то напоминание о тройке Гоголя и вышел на площадку в холодный скрип и скрежет поезда. Далеко над снежным пустырем разгоралась неприятно оранжевая заря, и поезд заворачивал к ней. Вагонные речи утомили его, засорили настроение, испортили что-то. У него сложилось такое впечатление, как будто поезд возвращает его далеко в прошлое, к спорам отца, Варавки и суровой Марьи Романовны.
«Ужасные нервы у меня…»
Затем он неожиданно подумал, что каждый из людей в вагоне, в поезде, в мире замкнут в клетку хозяйственных, в сущности — животных интересов; каждому из них сквозь прутья клетки мир виден правильно разлинованным, и, когда какая-нибудь сила извне погнет линии прутьев, — мир воспринимается искаженным. И отсюда драма. Но это была чужая мысль: «Чижи в клетках», — вспомнились слова Марины, стало неприятно, что о клетках выдумал не сам он.
Заря, быстро изменяя цвета свои, теперь окрасила небо в тон старой, дешевенькой олеографии, снег как бы покрылся пеплом и уже не блестел.
«А ведь я могу кончить самоубийством», — вдруг догадался Клим, но и это вышло так, точно кто-то чужой подсказал ему.
«Марина, конечно, тоже в клетке, — торопливо подумал он. — Тоже ограничена. А я — не ограничен…»
Но он не знал, спрашивает или утверждает. Было очень холодно, а возвращаться в дымный вагон, где все спорят, — не хотелось. На станции он попросил кондуктора устроить его в первом классе. Там он прилег на диван и, чтоб не думать, стал подбирать стихи в ритм ударам колес на стыках рельс; это удалось ему не сразу, но все-таки он довольно быстро нашел:
Коняна — скакуо — становит
В горящу — юизбу — войдет…
«И может быть — женой протопопа Аввакума», — подумал он, закуривая папиросу.
Город Марины тоже встретил его оттепелью, в воздухе разлита была какая-то сыворотка, с крыш лениво падали крупные капли; каждая из них, казалось, хочет попасть на мокрую проволоку телеграфа, и это раздражало, как раздражает запонка или пуговица, не желающая застегнуться. Он сидел у окна, в том же пошленьком номере гостиницы, следил, как сквозь мутный воздух падают стеклянные капли, и вспоминал встречу с Мариной. Было в этой встрече нечто слишком деловитое и обидное.