Николай Лесков - Божедомы
– Ермошка! Ермошка! – позвала она громко мальчишку и велела ему перенести все излишнее, по ее мнению, убранство мужниного кабинета в кладовую.
Кабинет акцизника, и без того обделенный убранством в пользу комнат госпожи и повелительницы дома, теперь был совсем ободран и представлял зрелище довольно печальное. В нем оставались стол, два дивана и больше ничего.
– Вот и отлично, – подумала Бизюкина, – По крайней мере эта комната, в которой они будут пока жить, будет совершенно как следует.
Она походила по ней, сделала на письменном столе два пятна чернилами, опрокинула ногой в углу плевательницу и, рассыпав по полу песок, потерла его ногою и сказала:
– Да, ничего; здесь теперь очень недурно. А тут, – размышляла она, переходя в другие комнаты, – тут… это всё вещи, к которым я привыкла, да и наконец, что ж такое? Ведь я могу же их беречь для того, чтобы в удобное время, когда потребуется, все их пустить?.. Одно, что… вот есть… Ах, Боже мой, это-то чуть и не просмотрела!
– Ермошка! Ермошка! скорей тащи долой этот образ и туда его… Что же ты стал, глупый мальчик!
– Куда же-с его?
– Куда? ну куда? Куда хочешь: в детскую… к няньке. Нет; не надобно в детскую… Отдай Поликарпу в конюшню.
– В конюшню!.. Как можно в конюшню-с?
– Ну, ты еще рассуждаешь, что нам можно.
– Да помилуйте, риза… Поликарп беспременно пропьет.
– Ну пропьет!.. Вы, православные, с Бога ризы пропиваете… Отличный народ. – Ну да тащи его скорей оттуда, снимай и неси, я его спрячу в комод.
– Как это глупо, – рассуждала она, запирая в комод образ. – Как это глупо, что жених, ожидая Живую душу, побил свои статуи и порвал занавески. Зачем же рвать, когда он все это мог обратить в пользу дела, да наконец, мог все это прекрасно велеть запереть, чтоб не видели. Какой глупый!.. Эй, послушай, Ермошка, подавай мне сюда занавески!.. Ну так… свертывай, свертывай и тише, не разорви… Вот и чудесно. Теперь сам смотри же, чертенок, одевайся получше!
– Получше-с?
– Ну да, конечно, получше. Что есть там у тебя в комнате?
– Бешмет-с.
– Бешмет, дурак, “бешмет-с”! Жилетку, манишку и новый кафтан, все надень, чтобы все было как должно; да этак не изволь мне этак по-лакейски: “чего-с изволите-с” да “я вам докладывал-с”, а просто: “что, мол, вам нужно?” или: “я, мол, вам говорил”. Понимаешь? Слово-ерсов этих чтоб у меня не было?
– Понимаю-с.
– Не “понимаю-с”, глупый мальчишка, а просто “понимаю“, ю, ю, ю; просто понимаю!
– Понимаю.
– Ну вот и прекрасно. Ступай одевайся, у нас будут гости. Понимаешь?
– Понимаю-с.
– Понимаю, дурак, понимаю, а не “понимаю-с”!
– Понимаю.
– Ну и пошел вон, если понимаешь.
Ермошка вышел.
Бизюкина вошла в свой будуар, открыла большой ореховый шкаф с своими нарядами и, пересмотрев весь свой гардероб, выбрала, что там нашлось худшего, позвала свою горничную и велела себя одевать.
– Вот черт возьми, – размышляла она, поворачиваясь перед трюмо, где была видна и сама, и ее девушка. – Вот если бы у меня было такое лицо, как у Марфуши! Какая прелесть, – даже страшная: Митрофан мой уж этой не соблазнится; а между тем сколько в ней внушительного.
– Марфа! ты очень не любишь господ?
– Отчего же-с?
– Ну, “отчего же-с?” Так, просто ни отчего. За что тебе любить их?
Девушка была в затруднении.
– Что они тебе хорошего сделали?
– Хорошего ничего-с.
– Ну и “ничего-с”, и значит, не любишь, а пожалуйста, не говори ты этак: “отчего же-с”, “ничего-с” – говори просто “отчего”, “ничего”. Понимаешь?
– Понимаю-с.
– Вот и эта: “понимаю-с”. Говори просто “понимаю”.
– Да зачем так, сударыня?
– Зачем? Затем, что я так хочу.
– Слушаю-с.
– “Слушаю-с”. Я сейчас только сказала: говори просто “слушаю и понимаю”.
– Слушаю и понимаю; ну только мне этак, сударыня, трудно.
– Трудно? Зато после будет легко. Все так будут говорить. Слышишь?
– Слышу-с.
– “Слышу-с”… Дура! Я прогоню тебя, если ты мне еще так ответишь. Просто “слышу”, и ничего больше. Господ никаких не будет; понимаешь ты это? не будет вовсе! Поняла? Ну, если поняла, иди вон и пошли ко мне Ермошку!
Бизюкина была совершенно довольна своей распорядительностью.
– Им комната, – размышляла она, – прелестная, совершенно как им следует; зала ничего; гостиная теперь без занавес и без бронзы тоже ничего, да и, впрочем, что же… ведь это же комната для всех, так ее совсем нельзя облупить; а моя спальня… Ну уж это пусть извинят: я так привыкла, чтоб там все было, что есть!.. Теперь еще одно, чтоб здесь… чтоб здесь школу… Эй! Эй, Ермошка!
Явившемуся Ермошке Бизюкина дала десять медных пятачков и велела зазвать к ней с улицы, сколько он может, девочек и мальчишек, сказав каждому из них, что они у нее получат еще по другому пятаку.
Ермошка вернулся минут через десять в сопровождении целой гурьбы полунагих уличных ребятишек. Бизюкина оделила их пятаками и, посадив их на диваны в мужнином кабинете, сказала:
– Я вас буду учить. Хорошо?
Ребятишки подергали носами и прошипели:
– Ну дак што ж!
– Хотите учиться?
– Да ладно, – отвечали, поскабливая ногтями бока, ребятишки.
– Ну так теперь валяйте за мною и кто первый выучит, тому пятиалтынный!
– А мы в книжку не умеем читать, – отозвался мальчик посмышленее прочих.
– Песню учить будете, а не книжку.
– Ну, ладно; будем песню.
– Ермошка, иди и ты садись рядом.
Ермошка сел на краек и застенчиво закрыл рот рукою.
– Ну, теперь валяйте за мною!
– Ну что же, мы будем.
– Валяйте.
Как идет млад кузнец да из кузницы.
Дети кое-как через пятое в десятое повторили.
– “Слава!” – воскликнула Бизюкина.
– “Слава”, – повторили дети.
Под полой три ножа да три острых несет. Слава!
Дети опять повторили.
Как и первый-то нож про бояр, про вельмож. Слава!
Дети повторяли.
А второй-то ли нож про попов, про святош. Слава!
Дети голосили за Данкой зычней и зычней.
– Теперь:
Третий нож навострим…
Но только что Данка успела продиктовать своим ученикам “третий нож навострим”, как Ермошка вскочил с дивана, приподнял вверх голову и, взглянув в окно, вскрикнул:
– Сударыня, гости!
Данка бросила из рук линейку, которою размахивала, уча детей песне, и быстро рванулась в залу.
Ермошка опередил ее и выскочил сначала в переднюю, а оттуда на крыльцо и кинулся высаживать Борноволокова и Термосёсова.
Данка была чрезмерно довольна собою: гости застали ее, как говорится, во “всем туалете”.
II
Борноволоков и Термосёсов, при внимательном рассмотрении их, были гораздо представительнее, чем показались они мельком их видевшим Туберозову и Дарьянову.
Судья Борноволоков был живое подобие уснувшего ерша: маленький, вихрястенький, широкоперый, с глазами, совсем затянутыми какой-то сонной влагой, но между тем живой и подвижный на ходу и в движениях. Глядя на него сначала трудно было поверить, что он, будучи членом дипломатической русской миссии, мог весть интригу и устраивать демонстрации против России. Он скорее казался ни к чему не годным и ни на что не способным; это был не человек, а именно сонный ерш, который ходил по всем морям и озерам и теперь, уснув, осклиз так, что в нем ничего не горит и не светится, но тем не менее он все-таки ерш, и если его невольно взять, так он еще марает и колется.
Термосёсов же был нечто, напоминающее кентавра. При огромном мужском росте у него было сложение здоровое, но чисто женское: в плечах он узок, в тазу непомерно широк; ляжки как лошадиные окорока, колени узловатые, руки сухие, шея длинная, но не с кадыком, как у большинства рослых людей, а лошадиная – с зарезом; голова с гривой вразмет, упадающей на все стороны; лицом смугл, с длинным армянским носом и непомерной верхней губой, которая тяжело садилась на нижнюю, как садится на подоконник ослабевшая в верхних петлях оконная карниза. Глаза у Термосёсова коричневого цвета, с резкими черными пятнами в зрачке. Взгляд его пристален и смышлен.
Костюмы новоприбывших гостей тоже довольно замечательны. На Борноволокове надето маленькое серенькое пальто вроде рейт-фрака и шотландская шапочка с цветным околышем, а на Термосёсове широкий темно-коричневый суконный сак, подпоясанный широким черным ремнем, и форменная фуражка с зеленым околышем и с кокардой; Борноволоков в лайковых полусапожках, а Термосёсов в так называемых суворовских сапогах.
Вообще Термосёсов и шире скроен, и крепче сшит, и, по всему, представляет существо гораздо более фундаментальное, чем его начальник, и фундаментальность эта еще более поддерживается его манерой держаться.
Судья Борноволоков, ступив на ноги из экипажа, прежде чем дойти до крыльца, сделал несколько шагов быстрых, но неровных, озираясь по сторонам и оглядываясь назад, как будто он созерцал город и даже любовался им; а Термосёсов не верхоглядничал, не озирался и не корчил из себя первое лицо, а шел тихо и спокойно у левого плеча Борноволокова. Лошадиная голова Термосёвова была им слегка приспущена на грудь, и он как будто почтительно прислушивался к тому, что думает в это время в своей голове его начальник.