Валентин Катаев - Трава забвенья
* * *
Я несколько раз постучал в дверь, но, не получив ответа, уже было собрался уходить, как вдруг дверь напротив щелкнула, отворилась, и я увидел знакомое "еще с тех пор" лицо друга Бунина, художника Нилуса. Это он некогда жил в Одессе в особняке Буковецкого на Княжеской улице, на чердаке, и часто, не застав Бунина дома, я взбирался по крутой лестнице в его мастерскую, описанную в "Снах Чанга", и читал ему, вместо того чтобы читать Бунину, свои новые рассказы и стихи. У него была запоминающаяся внешность, и по-моему, именно с него написал Бунин портрет композитора из рассказа "Ида".
"Господа, - сказал композитор, заходя на диван и валясь на него своим коренастым туловищем, - господа, я нынче почему-то угощаю и хочу пировать на славу. Раскиньте же нам, услужающий, самобранную скатерть как можно щедрее, - сказал он, обращая к половому свое широкое мужицкое лицо с узкими глазками. - Вы мои королевские замашки знаете".
А может быть, Бунин написал героя "Иды" с Ипполитова-Иванова?
Теперь уже королевских замашек не было; был обносившийся коротенький пиджачок, который он придерживал опухшей рукой на горле, но широкое, монголовидное лицо с узкими глазками осталось, хотя и заметно постарело, утратило былое оживление.
- Что вам угодно, мосье? - спросил он по-французски. - Вы, вероятно, разыскиваете господина Бунина, но его в данное время нет в Париже.
- Здравствуйте, Петр Александрович, - сказал я по-русски.
Он осмотрел меня с ног до головы, еще более сузил свои татарские глазки, но без всякого удивления, очень просто, как будто бы мы расстались вчера.
- Иван Алексеевич в департаменте Приморские Альпы, в Грассе, в квартире никого нет. Заходите ко мне, Валя. Я читал в газетах, что вы в Париже. А моих тоже никого дома. Жена и дочь в Гренобле. Я один как перст. Что бы вам прийти позавчера? Вы бы его еще застали.
Видно, мне уже не судьба была застать его когда-нибудь.
Без преувеличения могу сказать, что вся моя жизнь была пронизана мечтой еще хоть раз увидеться с Буниным.
Я провел несколько часов в неубранной квартире Нилуса, где так по-русски на столе стоял простой эмалированный кухонный чайник и лежали глубоко русские щипчики для того, чтобы колоть твердый рафинад, хотя сахар был французский, хрупкий, маленькими кубиками. Мы пили чай вприкуску, дуя в блюдечки, и спорили, спорили до тех пор, пока у нас не осипли голоса.
Он кричал, что у нас в Советском Союзе нет свободы, а я кричал, что у них во Франции нет свободы. А потом мы оба со слезами любви и умиления кричали о Бунине, о его гениальности, неповторимости, недооцененности... А потом он начинал расспрашивать про Россию, и я рассказывал ему о гигантском строительстве, о Днепрострое, похожем в своих строительных лесах на осажденную Трою, и о Магнитогорске - металлургическом гиганте, волшебно возникающем в пустынных пугачевских степях, где стремительно бегут косые коричневые башни буранов и вихри срывают палатки и несут их под облаками, как стадо диких гусей...
Париж, конечно, был, как всегда, обольстителен, но мне не хватало в нем Маяковского. Я жил в отеле, который мне некогда порекомендовал Маяковский. Его уже не было на свете, а в моей записной книжке сохранился небольшой список монпарнасских отелей, продиктованных мне Маяковским, и среди них отель "Распай", где я и поселился. Сам Маяковский, ярый "монпарнасец", обычно останавливался неподалеку, в отельчике "Истрия" на Рю Кампань-Премьер, в маленьком дешевом номере. Он "сидел" в баре кафе "Куполь", где его всегда можно было застать, когда он бывал в Париже. На стене "Куполя" имеется почетная доска, длинный список знаменитых завсегдатаев этого заведения, где можно прочесть имя Маяковского. Я стал завсегдатаем "Куполя". Без Маяковского "Куполь" казался мне пустым. Здесь по утрам я работал над продолжением своей хроники "Время, вперед!", которая печаталась глава за главой в "Красной нови", а фигура Маяковского как бы незримо стояла возле моего столика. Его "Марш времени" гремел над Советской страной, приступившей к неслыханному трудовому подвигу первых пятилеток. Я был весь переполнен ритмами рождающегося социализма и все никак не мог оторваться от своей хроники и писал, писал, писал, где только мог и на чем только мог: в записной книжке, на бумажных салфетках, на коробках из-под сигарет...
Магнитогорск стал уже для меня городом Маяковского, и я нетерпеливо ждал свидания с первой, уже почти готовой, самой большой в мире домной, стремительно шагающей по строительной площадке в своем железном расстегнутом пальто, на голову выше всех остальных объектов, плывущих в облаках раскаленной степной пыли навстречу тучам и буранам.
Вскоре я уехал в Москву, торопясь отдать очередные главы в журнал и целый день качаясь на диване в пустом купе, глотая жадно новые, неизвестные мне стихи и рассказы Бунина, приводившие меня в восхищение и вместе с тем как-то тягостно меня не удовлетворявшие, в чем мне было трудно самому себе признаться. И мне хотелось плакать от отчаяния, думая о той страшной трагедии, которую пережил Бунин, о той непоправимой ошибке, которую он совершил, навсегда покинув родину. И у меня не выходила из ума фраза, которую мне сказал Нилус:
- Какие же у Ивана тиражи? Пятьсот, восемьсот экземпляров.
- У нас бы его издавали сотнями тысяч, - почти простонал я. - Поймите, как это страшно: великий писатель, который не имеет читателей. Зачем он уехал за границу? Ради чего?
- Ради свободы, независимости, - строго сказал Нилус.
Я понял: Бунин променял две самые драгоценные вещи - Родину и Революцию - на чечевичную похлебку так называемой свободы и так называемой независимости, которых он всю жизнь добивался, в чем я убедился, получив от него уже после войны, в 1946 году, одну из лучших его книг - "Лику", где прочел следующие, глубоко меня потрясшие места:
"Я заходил в библиотеку. Это была старая, редкая по богатству библиотека. Но как уныла была она, до чего никому не нужна!.. Брал... всякие "Биографии замечательных людей": все затем, чтобы в них искать какой-то поддержки себе, с завистью сравнивать себя с замечательными людьми... "Замечательные люди"! Какое несметное количество было на земле поэтов, романистов, повествователей, а сколько уцелело их? Все одни и те же имена во веки вечные! Гомер, Гораций, Виргилий, Дант, Петрарка... Шекспир, Байрон, Шелли, Гёте... Расин, Мольер... Все тот же "Дон-Кихот", все та же "Манон Леско"... В этой комнате я, помню, впервые прочел Радищева - с большим восхищением. "Я взглянул окрест - душа моя страданиями человечества уязвлена стала!" Этот язык, этот строй души я понимал".
"...Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него... Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы "бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений"!
"Социальные контрасты!" - думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины... На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мною два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам... Наблюдение народного быта? Ошибаетесь - только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!"
(Ах, этот знаменитый русский трактир, кто из поэтов не увлекался его красками. Помните, у Маяковского: "Влюбляйтесь под небом харчевен в фаянсовых чайников маки!")
"...Сидя в санках, - читал я у Бунина, в то время как мимо окон пробегали маленькие домны Бельгии, - вместе с ними ныряя и спускаясь из ухаба в ухаб, поднимаю голову - ночь, оказывается, лунная: за мутно идущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как оно высоко, как чуждо всему! Тучи идут, открывают его, опять заволакивают - ему все равно, нет никакого дела до них! Я до боли держу голову закинутой назад, не свожу с него глаз и все стараюсь понять, когда оно, сияя, вдруг все выкатывается из туч: какое оно? Белая маска с мертвеца? Все изнутри светящееся, но какое? Стеариновое? Да, да, стеариновое! Так и скажу где-нибудь!"
Он и меня учил этому. "Опишите воробья. Опишите девочку". Но что же получилось? Я описал девочку, а она оказалась "девушкой из совпартшколы", героиней Революции. А Революции меня учил Маяковский. "Опишите Магнитогорск. Время, вперед!" И девушка из совпартшколы, вернувшись из Монголии, превратилась в бригадира бетонщиков и прошла по лесам коксохима в кожаной старой куртке и выгоревшей на степном солнце красной косынке.
Иногда на некоторое время я снова превращался в Пчелкина, который продолжал заниматься поэзией, а стихи Пчелкина были так себе, в духе раннего, еще очень сырого мовизма.