Александр Хургин - Кладбище балалаек
- Кандидата! - сказала Леля. - Ну что ты! Он самый настоящий, рафинированный, можно сказать, бандит. О его деятельности Интерпол осведомлен. Он с кабинетом министров встречается ежемесячно, и в самых элитных бандитских
кругах - фигура уважаемая, пользующаяся, как говорится, авторитетом.
Тогда я ей не слишком поверил. Решил, что это ее обычная шутка ради шутки и фантазии. А поверил, когда она пришла домой ночью, вся в кровищи и в синяках, растрепанная до последнего предела, почти голышом и почти босиком, то есть в колготках, но в одной туфле.
- Они хотели, чтоб я его сдала, - буднично сказала Леля. - Они меня били, и не только. Но я не сдала. Тем более что я понятия не имею, где он и вообще - жив ли.
- Ты не знаешь, жив твой муж или не жив?
- Не знаю, - сказала Леля. - Я его больше месяца не видела и никаких известий о нем не имею. И сведений тоже не имею.
И в конце концов все же выяснилось, что в живых его нет. У бандитов жизнь яркая, интересная, но короткая. И все вернулось - не мог же я оставить Лелю в таком тяжелом, безвыходном положении. Мы снова пошли в загс. Я вошел первый, Леля - за мной. Я потопал по ковру - на предмет моли, - и мы поженились. Служащая нашего районного загса сказала "а, это опять вы" и подсунула нам книгу, в которой положено расписываться, книгу, на четверть заполненную нашими автографами.
Но этот очередной раз был, я уже и не помню, когда. То ли три года назад, то ли четыре-пять. Зато теперь я успешно переживаю совершенно новый очередной раз. В том смысле, что опять она меня выставила. И я, если честно, еще не знаю, хорошо это для меня или плохо. Я склонен думать, что хорошо. Не зря же я время от времени думал одними и теми же словами одно и то же: "Господи, как надоело, и неужели все это будет тянуться и продолжаться до смерти? Моей или Лелиной. Но скорее - моей". Правда, я никогда ничего не говорил Леле о своем отношении к нашей совместной жизни. Хотел сказать, все ей сказать. Много раз собирался. Настраивался. Готовил и учил текст. Чтобы один раз отчетливо его произнести и забыть, покончить с этим. Бывало, что я уже входил в комнату к Леле, собравшись и в полной боевой готовности, входил с окончательным намерением произнести заготовленное, но мне непременно что-нибудь мешало. Какая-нибудь назойливая нахальная моль. И я начинал ее хватать и хлопать ладонями, чтобы убить, терял решительное настроение и ничего не произносил. Мне почему-то проще было не произносить. Проще было уйти и переждать какое-то время, а потом как-нибудь незаметно вернуться. Не спрашивая согласия и разрешения. Потому что если спросить разрешения, Леля ответит - нельзя. Ответит и не заметит своего ответа.
Она и меня самого замечает далеко не всегда, замечает какими-то периодами, не имеющими отношения ни ко мне, ни к ней, ни к нашей бурной, прерывистой, семейной жизни, протекающей по замкнутому кругу, то есть по кругу просто, потому что не замкнутый круг кругом не является. И хорошо, если Леля замечает меня для любви, но и для ненависти, и для презрения она тоже меня замечает. И для того, чтобы выставить, - это само собой, это, можно сказать, святое.
А не говорю я всего того, что хочу сказать, не потому, что я боюсь Лелю. Или боюсь ее потерять. Я уже ничего не боюсь. С одной стороны, вообще ничего, а с
другой - ничего, что может произойти со мной из-за Лели, ее присутствия или отсутствия в моей жизни. В моей жизни было уже и присутствие, и отсутствие Лели, и было неоднократно. До того неоднократно, что у меня развилось стойкое безразличие ко всему, хоть как-то ее касающегося и к ней относящегося. Как ни крути, а мы умудрились прожить с ней долго, очень долго, и почти все это "долго" - неординарно, а именно: в полном отсутствии любви, то есть не вообще любви, а взаимной любви. Взаимная любовь у нас была только в самом начале. Год-два. Что у нас было все остальные многие годы определению не подлежит и не поддается. Как это ни печально сознавать.
Впрочем, иногда я теряю свою защитную безразличную форму, и Леля меня достает. Я всегда воспринимаю это как неожиданность. К счастью, потом все опять само собой устанавливается и уравновешивается, и возвращается на круги своя восвояси. Во мне уравновешивается, а Леля как раз этой уравновешенности мне и не прощает. Потому что равнодушие - это очень сильное чувство. Женщина прощает мужчине все - пьянство, измены, безделье, глупость. Не прощает только равнодушия.
Я это знаю, мне говорил об этом друг моей молодости, а ныне главный городской нарколог и психоаналитик с богатым опытом Женя Боловин. А он врать не будет. Он вывел из запоя половину нашего мегаполиса и всякого на своем трудовом веку повидал. И он не устает повторять: "Равнодушие - это очень сильное чувство". А я добавлю - и хорошая глухая защита. У меня, например, никакой другой защиты нет. Равнодушие - моя единственная броня. Мой единственный более или менее надежный щит. Правда, равнодушие не может служить мечом, а щит без меча - это не оружие.
И это я знаю. Но оружие мне и не нужно. Оружие нужно для войны, для нападения. Оружие для защиты - это грубая ложь, шитая белыми нитками, вранье для дураков редкостных и набитых. Оружия для защиты не бывает, как не бывает щитов для нападения. А для меня важно и имеет значение, что я, будучи безоружным, все-таки небеззащитен. Я все-таки защищен. В какой-то степени. Пусть незначительной. Но в значительной не защищен никто.
Да, значит, скорее всего, потому, что какая-то защита у меня есть, я и не говорю ничего Леле, хоть давно созрел и готов сказать. Я боюсь своими словами разрушить свою же защиту. Поскольку слова уже пригодны для нападения и вполне могут сойти за оружие. А когда ты пускаешь оружие - любое оружие в ход, ты обязательно нападаешь, нападаешь и - открываешься. Это правило без исключения. Я не хочу открываться. Мне лучше уйти в глухую защиту и отойти. На заранее подготовленные позиции.
Хотя никакие они не подготовленные и не позиции.
Я, мелко трясясь в этой тесной, пропахшей бензином маршрутке, даже не знаю, что там у меня творится, в моей, выражаясь красиво, студии, а если проще, в моей малосемейной квартире всеобщей площадью двадцать один метр квадратный. Я некоторыми ухищрениями, против всех советских законов, сохранил ее когда-то за собой, не задумываясь, зачем это делаю. Или думая, мельком и подсознательно, что квартира не помешает и пригодится моим будущим детям. Но довольно скоро выяснилось, что квартира эта нужна еще мне самому и что, действуя на автопилоте подсознания, я действовал вполне разумно. И ухищрялся не напрасно.
Я давно там не был, в своей так называемой квартире, хотя работаю рядом, в пределах прямой видимости. И холодильник там отключен. И пыли, наверное, столько, что ни войти, ни выйти и тем более не продохнуть, и моль ходит пешком по стенам и сидит парами на потолке и полу, беззастенчиво размножаясь. Но там тихо и никого нет, и стоит низкий диван-лежанка. Если лечь на него лицом вверх, будет виден потолок, серый все от той же многолетней пыли и потрескавшийся от времени, зато притягивающий взгляд и внимание. Потолок, если в него уставиться и долго
смотреть, - завораживает и порождает отсутствие каких бы то ни было мыслей. Именно это отсутствие мне и нужно, именно оно сейчас необходимо. Только взбрызнуть жилплощадь какой-нибудь гадостью, "Антимолью" - там, на подоконнике, стоит, кажется, флакон - и можно как-нибудь жить. Переждать. Расслабиться.
В этом моем малосемейном доме не только моя квартира в таком состоянии стоит пустая. В последние годы квартиры стали постепенно, но довольно быстро пустеть. А их жильцы куда-то исчезать. Это общее явление, касающееся всех домов прежней типовой постройки. Раньше, совсем еще недавно, квартир остро не хватало, и многие люди десятилетиями стояли в очереди на жилье, живя в стесненных и, как тогда говорили, нечеловеческих условиях. И до многих из этих многих очередь не доходила. А сейчас, значит, мало того, что квартиры первых этажей превратились в магазины, парикмахерские, аптеки и склады, так еще и на других этажах они пустуют, и никто в них не живет и не собирается жить даже временно. Наверно, и правда, население страны, вымирая и разбегаясь, сокращается существенно, и проблема жилья, тот самый вечный жилищный вопрос, решается самостоятельно, без каких-либо целенаправленных усилий со стороны строительных организаций.
Я думаю об этом, глядя на черный Днепр, который не начал еще светлеть. И не начнет, пока не начнет светлеть небо над ним. Но думаю я параллельно и о другом. Я пытаюсь ответить на вопрос, на который ответить нельзя. Вернее, можно ответить как угодно. А можно не отвечать вовсе - забыть, и вся, так сказать, недолга. Вопрос такой: связан ли мой недавний сон с тем, что произошло наяву, или не связан? И вообще что он может означать, этот сон, или мои сны не означают ничего?
Мне приснился котенок. Совсем маленький и еще грудной. Он душераздирающе, в истерике, мяукал, просто кричал, из последних сил, до хрипа. Так животные детеныши кричат только от голода - когда терпеть его уже невозможно, и от