Наталья Давыдова - Вся жизнь плюс еще два часа
- Ну и...
- Ну и теперь потихонечку, полегонечку начинаем. И поверьте моему слову, скоро и вас перестанут ругать. Нас уже перестали... почти...
Боже мой, это я, просто я. Я так говорю, я так думаю. Во мне сидит такой же вот беспомощный, совершенно неприспособленный толстый Завадский все хочет, ничего не может, боится перемены пе-аш среды, боится Дира-администратора и всех тридцати начальников лабораторий, всех лаборантов, всех аспирантов, тщательно скрывает свои комплексы неполноценности и думает, что скрыл тем, что не скрыл. Ужасно!
- Хотите я вам помогу? - Голова у Завадского наклонена набок. И я так наклоняю голову.
- А можно помочь? - спрашиваю я.
- Еще как! - восклицает он. - Можно сократить расстояние, использовав мой опыт. Не повторите моих ошибок, уже хорошо. Пойдете сами проплутаете, сделаете лишних семь верст и придете черт знает куда, и вас волки съедят. Если вы свободны, я приду к вам вечером в гостиницу потрепаться. К себе не приглашаю: в моем холостяцком жилище немного не того. То есть для меня там прекрасно, но дама... Даме может не понравиться.
- Договорились. В семь жду вас.
Я смотрю на его пижонски распахнутое пальто с раздробленными пуговицами, жеваные штаны и доисторический вязаный жилет, незнакомый с химчисткой. Потом смотрю ему вслед, на его широкую, но неспортивную спину в дорогом ратине.
Завадский был первым, кто мне встретился, когда я приехала сюда на постоянное местожительство. Роберт и Белла были в отпуске, я вышла из вагона и отправилась искать машину.
На привокзальной площади было полно такси, но никто не соглашался везти меня и мои чемоданы в гостиницу "Интурист". Все желали заполучить дальних пассажиров. Шоферы кричали: "Эй, кому в Петров, кому в Покров, граждане, налегай!" Шоферы подмигивали, хохотали, предлагали рейс до Москвы, почесывая в затылке, тягуче говорили: "Не-е".
"Печальная ситуация", - сказала я себе.
- Не могу ли я быть вам полезным? - спросил меня мужчина с большим добрым лицом.
- В каком смысле?
- Например, донести ваши Чемоданы.
- Таксисты далеко везут, но до гостиницы не везут, - сказала я.
- Увы, это так.
- Чемоданы тяжелые. Тащить их в гору невозможно.
- Ладно, попробуем уговорить какого-нибудь деятеля, - ответил небритый и стал ходить от одного шофера к другому. Потом помог мне сесть в такси и вежливо сказал: - Видите, а вы уже решили, что вас волки съедят. Вы в гости? Жить? Работать? Институт, завод? Химия? Биология?
"Помог", - подумала я.
- Институт, - ответила я, - НИИполимер.
- Я сам оттуда. Разрешите представиться: Завадский, начальник лаборатории номер четырнадцать.
- Я из Ленинграда, новый начальник десятой лаборатории! - крикнула я и умчалась на соседний пригорок, где располагалась гостиница, знакомая мне еще по первому разведывательному приезду сюда, в старинный русский городок, каких много в Советском Союзе.
...Простившись с Завадским до вечера, я захожу в гастроном. В гастрономе, как в буфете гостиницы, большой выбор вин. Продаются также конфеты и шоколад. Сахар в синей обертке, какой подают к чаю в поездах, продается под названием "ресторанский".
До семи много времени. Вполне достаточно, чтобы пойти и принять душ, стоя на склизкой решетке в холодной камере, именуемой ванной, пообедать в ресторане, почитать и использовать телефонный талон - поговорить с Ленинградом.
Разговор по телефону с Ленинградом, как всегда, разворотил душу, принес знакомое ощущение неблагополучия. При этом он не был чрезвычайным. Обычный междугородный разговор с мамой, к которому я, как всегда, оказалась неподготовленной.
- Мамочка, привет! Это я, Маша!
- Слава богу, что ты позвонила. Я уже думала, что что-нибудь случилось.
- Ничего не случилось. Звоню, как обещала. Сегодня воскресенье.
- А я уже не знала, что думать. Я думала, что ты заболела. Я решила ехать к тебе.
- Все у меня в порядке. Как твои дела, мамочка?
- Какие у меня могут быть дела?
- Ну все-таки. Как?
- Никак.
- То есть?
- Никак и никак.
- А здоровье?
- Тоже никак.
- Что это значит?
- Никак значит никак. Ни хорошо, ни плохо. Не живу, не умираю.
- Прекрасно. А деньги?
- Деньги мне не нужны. Чем ты болела?
- Я не болела, мамочка.
- Ты меня не переубедишь.
- Абонент, время, - говорит телефонистка. - Кончили, абонент.
Мама не хотела меня огорчать. Повесив трубку, она будет терзать себя, что плохо разговаривала. Но в следующий раз будет разговаривать так же. И опять возникнет впечатление нависшей беды, более зловещее, чем сама беда. Предчувствие, недоговоренность, дым неблагополучия поплывут над сотнями километров. Это достигается не словами, а тоном и молчанием. Мама классическая мучительница, она мучает только тех, кто ее любит и кого она любит.
Если я испытываю беспричинную тревогу, я всегда знаю, в чем дело. Моя тревога - мама, она во мне всегда. Допустим, можно купить еще талон и позвонить. И даже будет удачнее, чем было сегодня. Если повезет, можно неожиданно услышать совсем молодой мамин голос, даже смех или шутку. Правда, шутка будет особенная, невеселая. Но все равно это будет мамина шутка, а мне больше от нее ничего не надо, только пусть она пошутит. Как умеет.
Я представляю себе, как она сейчас сидит в комнате, глядя перед собой в одну точку, сжав папиросу, как оружие, из которого она стреляет в себя. Окружена дымовой завесой. Она сидит в какой-то необыкновенно неудобной позе, одна нога поджата, другая вытянута вперед. Не знаю, кто и на чем может так сидеть, - она так сидит на стуле, и ей удобно.
Ела ли она сегодня что-нибудь? Или только пила чай и курила? Уехав из Ленинграда на самостоятельную трудовую жизнь, я проявила силу воли, характер, самостоятельность и бросила ее.
Теперь звоню по телефону. И все стараюсь представить себе, как оно все есть и как будет дальше, и почти никогда не думаю о том, как было.
А было так. Всегда, всю жизнь, всю ту ленинградскую юную далекую жизнь, я была единственной дочерью любящих родителей. Это очень хорошо до тех пор, пока ты ничего не понимаешь и живешь, имея перед собой простые задачи - учиться, читать, гулять, дружить, расти, не болеть. Но потом, в какое-то мгновение все опрокидывается, резко меняется, и твои родители становятся твоими детьми. А ты пропала. Я уже не помню, когда и как это случилось, знаю, что давно, и, хотя мама продолжала и до сих пор продолжает давать советы на все случаи жизни и говорить о плохой погоде и теплой одежде, теперь я отвечаю за нее, а не она за меня.
Внешне все оставалось по-прежнему. По-прежнему я должна была отчитываться, куда иду и с кем и когда вернусь, звонить по телефону, если задерживаюсь, и по возможности не задерживаться, выполняя тот свод правил поведения, которые родители изобретают для своих детей. Хороши эти правила или плохи, не мне судить. Сначала их выполняешь, потому что мир открывается тебе вместе с ними, а потом просто выполняешь. Тебе это нетрудно, а родителям важно. Им это страшно важно, может быть, важнее всего на свете. А в один прекрасный день берешь и уезжаешь.
Для того чтобы уехать, потребовалась вся жестокость. Как я сумела это сделать, не знаю. Но сделала. Повторить это было бы невозможно.
Я посылаю маме деньги, звоню ей, пишу письма, зову приехать. Но она не приезжает, не может. Теперь дома она одна. Все там осталось на своих местах, только нет тех, кто там жил. А рояль стоит, и буфет красного дерева стоит, и письменный стол отца, и его рабочее кресло, картина на стене - японская гравюра невыясненной художественной ценности, книги на полках и в шкафах. И все книги читанные, хорошо знакомые, как и чашки в буфете. Уютная квартира, но темная, окна во двор, и потому всегда горит электричество. И в окнах напротив тоже всегда горит электричество.
Давным-давно научилась я страшиться за благополучие родного дома. Да и не благополучие, его не было вовсе, а за само существование его. Давно поняла его невечность, его слабость и его боль...
Я поставила на круглый стол стаканы, вино, шоколад и ресторанский сахар. И не стала переодеваться к приходу гостя, осталась в брюках и свитере, вспомнив раздробленные пуговицы и вязаный жилет.
В первую секунду я, как говорится, не поверила своим глазам. Так безупречно элегантен был человек, которому я открыла дверь. Повеяло Москвой и Ленинградом, университетом в торжественные дни и филармонией в вечера знаменитых концертов. Я уперлась глазами в неслыханный по своей изысканности мраморно-серый галстук с красными рапирами и сказала:
- Прошу.
Нет, этот пижон - это уже была не я при всей моей спортивности и стремлении быть модной. И мужская элегантность выше женской.
Мой гость плюхнулся в хилое креслице "модерн", а я села на бархатный диван с валиками. Обстановка гостиничного номера отражала общее положение в городе, на транспорте, в институте - везде новые, современные формы жизни наступали, а старые отступали.